Борис Алексеевич Голицын редко бывал у царицы, – разве по крайней нужде, – стыдно ему было за двоюродного брата, да и некогда: дни и ночи писал грамоты, переговаривался с Москвой, переманивал полки, вел допросы, хлопотал о корме для войск. Советов ничьих не слушал, – заносчив был и горд хуже Василия. В легких золоченых латах, в итальянском шлеме с красными перьями, роскошный, подвыпивший, закрутив усы, ездил по полкам на горячей, как огонь, кобыле, с гривой и хвостом, переплетенными золотыми шнурами. Наклоняясь с бархатного седла, целовался с новоприбывшими полковниками. Подскакивал, подбоченясь, к стрельцам, валившимся, как скошенная трава на колени.

– Здорово, молодцы! – сиплым горлом кричал, и багровела пролысина у него на подбородке. – Бог вас простит, царь помилует. Распрягайте обоз, варите кашу, вас государь жалует бочкой вина…

– Ин веселый какой Борис-то, – говорили бабам стрельцы в обозе, – значит, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись…

Борис Голицын ворочал делами один за всех. Бояре и рады были не тревожиться, – в келье у царицы сидеть, думать – спокойнее. Одни Долгорукие, Яков и Григорий, жившие в ковровом шатре на дворе у митрополита, злобились на Бориса: «Семь лет от Василия терпели, а теперь, вишь, Борис на шею садится… Променяли кукушку на ястреба…» Не любил его и патриарх за пьянство с Петром на Кукуе, за латынь, за любовь к иноземщине. Но до времени молчал и патриарх.

Двадцать девятого августа к окованным воротам лавры подскакал стрелец без колпака, кафтан расхлыстан, на пыльном лице видны одни выкаченные белки. Задрал всклокоченный клин бороды к надворотной башне и страшно закричал:

– Государево дело!

Отворили скрипящие ворота, сняли стрельца с загнанной лошади, – здоровый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, – до того загорелся, торопившись по государеву делу, и под руки с бережением подвели к Борису Голицыну. Шел, крутил головой. Увидев Бориса на крыльце, рванулся к ножкам князя:

– Софья в десяти верстах, в Воздвиженском…

19

Передовая застава в селе Воздвиженском остановила карету правительницы. Софья приоткрыла стеклянную дверцу и, узнав в лицо некоторых стрельцов, начала их ругать изменниками и христопродавцами, грозила кулаком. Стрельцы испугались, поснимали шапки, но, когда карета опять тронулась, перегородили древками бердышей дорогу, схватили лошадей. Тогда испугалась Софья и приказала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высовывались из калиток, мальчишки влезали на крыши – глядеть, собаки лязгали зубами на карету. Софья откинулась, сидела бледная, упалая от стыда и гнева. Верка припала к ее ножкам, урод-карла Игнашка, в аршин ростом, в колпаке с соколиными бубенцами, взятый в дорогу скуки ради, плакал морщинистым личиком. Привезли на богатый целовальничий двор. Софья велела, чтобы хозяева все попрятались, и вошла в светлицу, где Верка сейчас же покрыла царскими платами кровать, сундуки, лавки, зажгла лампады, и Софья прилегла. Предчувствие беды сдавило ей голову как железным обручем.

Не прошло и двух часов, послышался конский топот, звяканье сабли о стремя. Не спрашиваясь, будто в кабак, вошел в светлицу стольник Иван Иванович Бутурлин, руки в карманах, колпак заломлен.

– Где царевна?

Верка кинулась к нему, растопыря пальцы, толкая:

– Уйди, уйди, бесстыдник… Да спит она…

– А-а, ну, спит, так скажи царевне, чтоб в лавру не ходила…

Софья вскинулась. Глядела на Бутурлина, покуда он не стащил шапки…

– Пойду в лавру… Скажи брату: приду…

– Дело твое… Только государь приказал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Борисовича Троекурова, и – покуда он не прибудет – отсюда тебя не пускать…