– Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

– А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

– Терентьич! Кобылу-то утверждать аль нет?

– Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для блезиру одного, чтобы публике, значит, пример…

– А кого это, мужика аль бабу?

– Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы!

– Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие!

– А что ж, мы ничего, мы, значит, – слова как слова! Что ж дурного?..

– Да и хорошего ничего – спина, чай, некупленная!

– Чужая – не своя.

– Погоди маленько – может, когда и до твоей доберутся.

– А что ж такое? Мы, как есть, этта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

– Что это, братцы, строится?

– А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

– Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

– А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

– А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься[15], братцы, до этого цирмуньялу? – раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

– Волков бояться, так и в лес не ходить! – откликается другой.

– А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет – только не зевай да трекай бойчее, а работать граблюхами по ширманам вволю, значит, можно при эфтом случае – самое разлюбезное дело![16]

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

– Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить – и шабаш, совсем готово будет! – раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь – потому начальство велит, чтобы смотрели, значит».

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в передрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.


В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились наконец после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

«Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» – подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

– Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, – сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.