Бородин закивал:

– Ясно. А у меня, как, бывало, бомбежка глухая или через Днепр переправлялись когда, деревенька наша мерещилась. И знаешь, не то чтоб праздник какой или что, а вот словно утром. Утро такое летнее, тишина, и дымы кверху от изб тянутся. И небо синее-синее такое. И липа цветет…

– А ты разве не в Оренбурге вырос?

– В Оренбург мы в тридцать восьмом переехали. Мальцом-то я на Рязанщине рос.

– Понятно… А я в деревне редко бывал…

– Ну, ты у нас городской человек. – Бородин похлопал его по руке и показал на стенд. – Вон она, артиллерия, бог войны.

– Да… мощные гаубицы.

– А главное – стволы-то коротенькие, а бьет будь здоров.

– А вон шмайсер штурмовой у немца.

– У штурмовых вроде калибр поболе был?

– Да… вон, воронка какая…

– Бомба, наверно.

– Наверно… Снаряд такую не вспашет…

Постояли возле стенда, посвященного битве за Москву.

Костенко захромал к двери, махнул рукой:

– Пошли, я тебе Ленинскую комнату покажу.

Бородин бодро зашагал следом:

– Ты, я вижу, тут прям как дома.

– А что ж. Куда фронтовику податься. В военкомате с молодежью беседую да тут…

Они вышли в коридор.

Костенко хромал впереди, его седая, коротко подстриженная голова плавно покачивалась, медали тихо позвякивали:

– Щас-то еще рановато… сорок минут до сбора… видишь, нет никого… но ты молодец… пораньше пришел… щас все ребята соберутся… Кононов… Хлустов, Иващенко… помнишь Иващенко Петю?

– Это из третьей роты, что ль?

– Да. Младший лейтенант. Рыженький такой.

– Его под Харьковом ранило, кажется, да?

– Да, да. Он нас догонял потом…

– Петь, а Коля Золотарев жив?

– Нет. Помер лет десять назад.

– Жаль…

– Жаль, конечно. Веселый парень был. И умер рано.

– Веселый. Это я помню.

Прошли коридор, Костенко распахнул обитую коричневым дверь:

– Входи…

Бородин вошел, огляделся.

Посередине светлой просторной комнаты стояли несколько новеньких столов, вдоль стен теснились шкафы с книгами, в правом углу возвышался белый бюст Ленина, с корзиной цветов у подножия, а рядом с ним в узком стеклянном ящике покоилось полинявшее, местами пробитое знамя.

Бородин подошел к ящику, наклонился:

– Петь… погоди-ка… так это что… нашего полка?

– Нашего, нашего, Саша, – тряхнул головой Костенко, – то самое.

– Быть не может…

– Может, Саша. Все может.

– Но как же удалось? Они ж все небось в дивизии должны быть на хранении? Это же невозможно…

Костенко подошел к нему, положил руку на плечо:

– А как ты, Саша, тогда под Варшавой связь тянул с Серегой Жогленко? Вас тогда добрых десять пулеметов поливали и видно было как на ладони, я тогда все губы пообкусал, глядя на вас. Тоже казалось – невозможно! А вот смогли ведь? Смогли! Потому как хотели! Хотели! И смогли.

– Ну, так это другое дело, Петя…

– Нет, Саша, дело у нас везде одно! Только захотеть надо. Очень захотеть. Я вот захотел. И вот – знамя перед тобою. Наше знамя.

– Да. Мощный ты человек, Петь.

– Фронтовой я человек, если точнее! – засмеялся Костенко.

Бородин разглядывал знамя через стекло:

– Господи, неуж оно самое?

– Оно, оно.

– Его все этот сержант носил, высокий такой. Вот бы с кем встретиться.

– Нет. Этого я и не видел после.

– А Семенова видел?

– Нет.

– А Саню Круглова?

– Тоже нет что-то. Евстифеева видел, Круглова нет.

– А Люську-переводчицу не встречал?

– Нет. Она, говорят, на юге где-то живет. В Новороссийске, кажется…

Бородин покачал головой:

– Знамя! Надо же… вот не ожидал… пробитое… вон пробито как… хватило ему осколков…

– Всем хватило. И людям и материи. У меня четыре вынули, а один так и застрял в лопатке. Боятся вынимать. Позвоночник близко.

– А у меня из ноги еще в сорок шестом выковыряли. Два года носил гада. Колючий такой, прям как еж. Щас как к дождю – болит нога.