– Оп-ля… оп-ля… оп-ля…

Он слабо пукнул три раза.

Сохненко поднял обутую в резиновый сапог ногу:

– Ну-ка… по изменникам Родины…

Но пукнул слабо.

Саламатин удивленно качнул головой:

– Еп твою… ни хуя себе… это что ж такое? Что, все сразу? В честь чего это?

Зигунов пожал плечами:

– Как – в честь чего? В честь первого субботника нашего товарища был произведен артиллерийский салют из орудий среднего калибра. Теперь за тобой очередь, Егорыч…

Улыбаясь, рабочие смотрели на него:

– Давай, ветеран, по-ударному…

– И ты, Миш, не отставай.

– Давай, чего стоишь. Не отрывайся от коллектива.

– Честь бригадирскую не роняй, орденоносец…

– Давай, давай, Егорыч… все ведь на тебя равняются…

Саламатин почесал висок, засмеялся:

– Ну, раз такое дело…

Он слегка нагнулся, закряхтел.

Мишка тоже напрягся, посмотрел под ноги и пукнул первым, но – слабо, еле слышно.

– Ну, Михаил, слабовато…

– Ничего, у него юбилей сегодня… простительно…

Все посмотрели на замершего бригадира и замолчали. Его широкое коричневое лицо, побронзовевшее от лучей заходящего солнца, было обращено вдаль, руки вцепились в колени. Полные губы бригадира сжались, под бронзовой кожей на скулах заходили желваки, седые брови сурово сдвинулись.

Он еле слышно застонал, наклонил голову.

Затаив дыхание, бригада смотрела на него.

Раздался громкий хлопок и сочный раскатистый треск.

Рабочие молча зааплодировали.

Саламатин снял кепку и поклонился.

В Доме офицеров

Костенко вздохнул, убежденно потряс седой, крепко посаженной головой:

– Нет, Саша. Время тут ни при чем. Время – песок. Не в нем дело…

– А в чем же, Петь? – Низкорослый Бородин подошел к левому стенду. – Что ж ты думаешь, о нас вечно помнить будут?

– Ну, вечно не вечно… это не нам судить. – Костенко захромал вдоль стендов, висевшие на его мешковатом кителе медали тихо позвякивали. – В конце концов мы же не за себя воевали. Не свои шкуры спасали.

– А вот это ты зря. При чем тут шкуры? Каждый жить хочет.

– Правильно. Но ты же там, под Сталинградом, за спиной-то за своей ведь не только свою жизнь чувствовал.

– Конечно. – Бородин разглядывал фотографии военных лет. – Но и свою тоже.

Костенко сощурился, посмотрел на него и улыбнулся:

– А я вот, знаешь, – нет! Не чувствовал!

– Не ври.

– Вот как на духу! Сначала под Смоленском было немного, когда впервые немца увидел, танки, огонь. А потом, под Сталинградом – нет! За себя не боялся. Сперва семью помнил, а после в груди что-то отпустило и будто свободней стало. И сразу страх ушел. Семья на второй план ушла.

– А на первом что было?

– На первом… – Костенко потер переносицу. – Знаешь, это трудно объяснить…

– Что – трудно?

– Я когда добровольцем пошел, нас тогда с Киевского отправляли. Ну, толчея, понятное дело. Народ провожает. Маша с отцом была. Мать-то в Астрахани тогда оказалась. Вот. Простились. Они поплакали. И вот поезд, понимаешь, трогается, я на подножку влез, там уж гроздьями висят такие, как я, бритоголовые. Мальчишки такие же. Влез, оглянулся, и вот, знаешь… вот что-то здесь… – он приложил левую руку к кителю, накрыв два ордена Красной Звезды, – что-то всплыло…

– Жалко стало?

– Да нет. Не то. Я до этих нежностей телячьих не очень был. У нас в семье мужики суровые были, деловые. А вот там, на вокзале… оглянулся и вижу – бегут. И все – бабы, бабы, бабы. Бегут и смотрят. На нас. И будто ждут ответа какого-то. Бегут и смотрят. И молча все, молча…

Он помолчал, потом повернулся к Бородину:

– Так вот, Саша, я всю войну этих баб помнил. Чувствовал. И под Сталинградом, и под Киевом, и под Варшавой. И бывало, как чуть сробею – так сразу они. Как живые. Тут как тут. И бегут и смотрят. Я, может, поэтому только и выжил, что вот они так всю войну смотрели на меня. Ответа требовали…