— Ну, Айринн! Ну, дала!
И глядят на меня, как на спасительницу. А я только сейчас понимаю, что сделала. Сползаю по стене и вою: громко, навзрыд, от запоздало накатавшего страха.
Потом приходит всё тот же дознаватель, синеглазый Вячеслав, и уводит троих. На фильтрацию.
Потом — ещё троих и Агнесс. Она идёт понурая, куда девался былой задор подначивания. И мне становится её жаль. Так их и уводят, одну за другой…
Никто не возвращается.
В камере становится пусто, можно даже сесть, вытянув ноги. Молчим. На слёзы нет сил…
Время повисает опять. Становится осязаемым и вязким.
Младшенькие — Лэсси, Тинка, Зоя и Кэлл — собираются вокруг меня. Я теперь их героиня. Старших, негласно, тоже, но они не так откровенны.
Лэсси, на правах моей первой подопечной, просит:
— Расскажи ещё про котят…
— Лучше их увидеть, — отвечаю честно. Но малышки смотрят на меня так просительно. И я решаюсь, прокашливаюсь и начинаю: — Жил-был котёнок… Он был…
— … пушистый и рыжий… — снова встряёт Кайла, но в этот раз я ей даже благодарна. И дознавателям, которые ещё не забрали её.
— А что он делал? — спрашивает Зоя. Ей всего пять, а уже такая сообразительная.
— Айрин, а что делают котята?
— Мяукают, наверно...И мурчат ещё
— А как? Как?
Требует малышня наперебой.
Смущаюсь.
— Покажи! — не унимаются младшенькие. Да и остальные поглядывают с любопытством.
— Вот так — мяу! Мяв! Мяуууууууу! Муррр!
Выгибаю спину и слегка прикрываю глаза. Получается, наверно, смешно. Но девочки улыбаются серо. Они полны грусти. Но так всё же лучше, чем тупое уныние и унылое ожидание.
— Итак, — итожу, — получается следующие:
Жил-был котёнок.
Был он пушистый и рыжий.
Громко мяукал
и очень любил поиграть…
Дальше слова льются сами. Снова не мои, словно диктует кто:
… Он в лютый холод
длинной зимою выжил.
И вот теперь
будет весну встречать.
Будет резвиться,
и солнцем гонять взапуски,
будет лакать
воду из теплых луж…
И он поверит —
больше не будет грусти,
больше не будет
ливней, ветров и стуж…
И солнце рыжее
вовсю ему улыбнётся,
пуще пригреет, пообещает любить.
Рыжий котёнок —
он никогда не сдаётся,
Только мурчит,
если тяжко и хочется выть…
Под конец голос срывается. Сокамерницы тоже хлюпают носами. А я сама не понимаю, что только что было: никогда прежде не сочиняла стихов. Только вижу свет, яркий-яркий. Свет детских душ — солнечно-рыжий. Он хлещет весной по вечной осени этого мира…
— Простите меня…
Оборачиваемся. Мальчишка, дознаватель, стоит, схватившись за решетку, испуганный какой-то. Пальцы побелели и дрожат. Потупился.
— Простите меня… — говорит он, запинаясь и хрипло… — Я вынужден буду доложить… У вас нет лицензии… Интердикт…
Дальше лишь несвязное бормотание, не разобрать.
Уходит, шатаясь.
Страх волной прокатывается по девчонкам. Они отползают от меня, даже мелкие.
Я согрешила. Я приобщила их к своему греху. Но они ещё могут спастись.
Хочется хохотать.
Ведь знала же — наслаждение непристойно… А стихи ведь наслаждение.
Дурацкие правила дурацкого мира. Но пока что мне остаётся лишь принять их.
… Позже дознаватель возвращается за мной.
И я иду по гулким коридорам. Руки за спиной, голова опущена. Но уже не страшно, просто апатия. Меня ведут на фильтрацию. У них это называется поэтично — отделить зерно от плевел. Хотя на самом деле всё прозаично: выявить степень греховности. За время пребывания в темнице успеваю назубок выучить градацию греха.
Из кабинета, где «фильтруют», назад не вернулся никто. Слово «дознание» звучит недобро. Хотя дознаватели вроде весьма приятные молодые люди.
Но меня ведут к инспектору. О нём даже дознаватели говорят шепотом. Уж он взыщет с меня за всё…