– Ведь внизу швейцар. Зачем еще мужчину?.. От них такой дурной запах.

Устинья уперлась глазами в пол и ответила:

– Такое их было распоряжение.

Но она все-таки заметила у старой девы особенное движение губ, тонких и синеватых. Ее передернуло.

«Верти не верти носом, – зло промолвила про себя Устинья, – а будет по-моему, и тебе, матушка, до этого дела нет!»

Епифану она передала свой разговор с «колченогой», и они, за чаем, промыли ей косточки, больше, впрочем, Устинья, а Епифан сначала только усмехался на ее ядовитые выходки и, помолчав, вдруг спросил:

– А что, Устюша, у этой самой барышни должны быть свои собственные деньги?

– Беспременно!

Устинья ответила так не наобум. Когда она поступила к этим господам, вместо Оли жила другая девушка, Катерина Скромная, лет за тридцать. Она угодила замуж и отошла. И в те три-четыре недели, как они были еще вместе, Катерина многое про господ рассказала, как и всегда бывает между степенной прислугой, когда одна другую хочет обо всем вразумить. Старая барышня совсем не бедная. Ей доля немного поменьше досталась, чем брату. Она была, слышно, в молодости, недурна собой и музыкантша, и в какого-то там музыканта «врезалась» до сумасшествия, так что ее чуть ли не в лечебнице держали, никак с год. Музыкант этот был женатый, да и помер, к тому же, в скором времени. Тут она опять впала в сильное расстройство. Ноги у нее отнялись вдруг, и даже язык, и с тех пор она уже поправиться не могла, – состарилась и вся согнулась «в четыре погибели», – прибавила Устинья от себя. Именье она наполовину удержала, проживала у брата, на харчах, за себя платила, но не больше, как рублей семьсот в год. Поэтому-то к ней и уважение такое, ровно она бабушка, что наследниками после нее будут и барин, и прямо – дети. Она свободную-то от надела землю, в одной деревне, давно продала, да и выкупные еще получила. Вот больше двадцати лет, как она копит. Должно быть, через брата она и деньги в оборот пускала, на бирже; может, и под закладные давала. Из детей она «обожает» мальчика, Петеньку, и нужно полагать, что ему, по крайности, две трети капитала достанутся. Барышням – остальное, барину – по закону та земля, что у нее осталась непроданной, родовая, от матери.

Все это выслушивал Епифан в глубоком молчании, и только обтирал себе, от времени до времени, лоб клетчатым платком.

– А ведь у нее в стену вделан шкафчик несгораемый, – вдруг сказал он глухим голосом, точно у него в горле перехватило.

– Ишь ты! – отозвалась Устинья.

Она об этом шкафчике не знала.

– Сам видел.

– Шкафчик, ты говоришь? Стало – маленький?

– Однако, билетов можно туда до сотни тысяч уложить.

Глухой тон Епифанова голоса не пропадал.

– Коли так, – продолжала Устинья и вкусно вытянула остаток чая с блюдечка, – она у себя главный капитал, в этом самом шкафчике, держит.

– Вряд ли, – откликнулся Епифан, как бы рассуждая сам с собой. Глаза его были полузакрыты и обращены в сторону. – Господа ценные бумаги кладут в банк… В государственный, – прибавил он уверенно, и тут только взглянул на Устинью.

От этого взгляда ей во второй уже раз стало жутко.

– Ты нашей сестры не знаешь, – начала она возражать, – что меня, кухарку, взять, что барышню такую, да еще старую, колченогую, мы ни в жисть не положим в банк, хоть развернейший он будь.

– Сохраннее быть не может, – возражал, в свою очередь, Епифан, – квитанции там выдают, а бумаги в жестяных ящиках в подвалах со сводами хранятся. Мне, в трактире, один солдат сказывал. Он на часах там стаивал, не один раз, при самой этой кладовой.