– Доконал меня этот доктор… В ушах у меня так и поет. Помоги мне лечь…
Но, прежде чем я протянул к нему руку, он снова упал в постель и некоторое время лежал молча.
– Джим, – сказал он наконец, – ты видел сегодня того моряка?
– Черного Пса? – спросил я.
– Да что там Черный Пес, – сказал он. – Он очень нехороший человек, но те, которые послали его, еще хуже, чем он. Слушай, если мне не удастся отсюда убраться и они пришлют мне черную метку, знай, что они охотятся за моим сундуком. Тогда садись на коня… – ведь ты ездишь верхом, правда? тогда садись на коня и скачи во весь дух… Теперь уж мне все равно… Скачи хоть к этому проклятому чистоплюю-доктору и скажи ему, чтобы свистал всех наверх – всяких там присяжных и судей – и накрыл моих гостей на борту «Адмирала Бенбоу», всю шайку старого Флинта, всех до одного, сколько их еще осталось в живых. Я был первым штурманом старого Флинта, и я один знаю, где находится то место. Он сам все мне передал в Саванне, когда лежал при смерти, вот как я теперь лежу. Видишь? Но ты ничего не делай, пока они не пришлют мне черную метку или пока ты снова не увидишь Черного Пса или моряка на одной ноге. Этого одноногого, Джим, остерегайся больше всего.
– А что это за черная метка, капитан? – спросил я.
– Это вроде как повестка, приятель. Когда они пришлют, я тебе скажу. Ты только не проворонь их, милый Джим, и я разделю с тобой все пополам, даю тебе честное слово…
Он начал заговариваться, и голос его становился все слабее. Я дал ему лекарство, и он принял его, как ребенок.
– Еще ни один моряк не нуждался так в лекарстве, как я. Вскоре он впал в тяжелое забытье, и я оставил его одного. Не знаю, как бы я поступил, если бы все обошлось благополучно. Вероятно, я рассказал бы обо всем доктору, ибо я смертельно боялся, чтобы капитан не пожалел о своей откровенности и не прикончил меня. Но обстоятельства сложились иначе. Вечером внезапно скончался мой бедный отец, и мы позабыли обо всем остальном. Я был так поглощен нашим горем, посещениями соседей, устройством похорон и работой в трактире, что у меня не было времени ни думать о капитане, ни бояться его.
На следующее утро он сошел вниз как ни в чем не бывало. Ел в обычные часы, но без всякого аппетита, зато, должно быть, хлебнул лишнего, потому что сам угощался у стойки. При этом он фыркал и сопел так сердито, что никто не дерзнул ему перечить. Вечером накануне похорон он был пьян, как обычно. Отвратительно было слышать его разнузданную, дикую песню в нашем печальном доме. И, хотя он был очень слаб, мы до смерти боялись его, тем более, что доктор был далеко: его вызвали за несколько миль к одному больному, и после смерти отца он ни разу не показывался возле нашего дома.
Я сказал, что капитан был слаб. И действительно, он не только не поправлялся, но как будто все больше терял силы. С трудом всходил он на лестницу; шатаясь, ковылял из зала к нашей стойке. Иногда он высовывал нос за дверь – подышать морем, но хватался при этом за стену. Дышал он тяжело и часто, как человек, взбирающийся на крутую гору.
Он больше не заговаривал со мной и, по-видимому, позабыл о своей недавней откровенности, но стал еще вспыльчивее, еще раздражительнее, несмотря на всю свою слабость. Напиваясь, он вытаскивал кортик и клал его перед собой на стол и при этом почти не замечал людей, погруженный в свои мысли и бредовые видения.
Раз как-то, к нашему величайшему удивлению, он даже стал напевать какую-то деревенскую любовную песенку, которую, вероятно, пел в юности, перед тем как отправиться в море.