Остальные приятели и знакомые заходили кто раз в год, кто раз в полгода… Михаил Олегович не обижался, поскольку понимал: общаться с инвалидом тягостно…

Ты выйдешь из его квартиры на двух ногах, сбежишь по лестнице, чуть не споткнешься о подлую выщербленную ступеньку на первом этаже, поможешь себе коленкой приоткрыть тяжелую входную дверь и в конце концов вдохнешь мокроватый свежий воздух перед подъездом.

А человек, к которому ты приходил, останется один – представлять, как ты сбегаешь вниз, спотыкаешься и ругаешь ступеньку, открываешь дверь, дышишь полной грудью… Думать об этом – неприятно, а ощущение вины, преследующее тебя до самого дома, царапает изнутри, словно ты в чем-то виноват перед ним. И чтобы не испытывать это чувство заново, ты отложишь новый визит, а потом отложишь еще раз, а затем найдется срочное дело, и так до тех пор, пока чувство стыда не пересилит иррациональное чувство вины. Тогда гость появится снова.

Поэтому Михаил Олегович не обижался на знакомых. Он лишь старался развивать в себе привычку к одиночеству, которой до этого не имел.

В один пасмурный октябрьский день Каморкин вспомнил о камере, брошенной им перед тем, как он полез за Генкой. Как ни странно, фотоаппарат не затерялся в суматохе, а был подобран кем-то из группы и возвращен хозяину. А четыре предыдущие отснятые пленки давно ждали своего часа в верхнем ящике стола, откуда была презрительно выкинута душистая пудра.

Михаил Олегович устроил в ванной комнате лабораторию и целыми днями колдовал над пленками, проявляя, увеличивая, печатая… Площади ванной едва хватало на то, чтобы он мог развернуться в своем кресле. Закончив печатать, Каморкин отобрал шестнадцать фотографий, а остальные разрезал на мелкие кусочки и выкинул в мусорное ведро. Они не передавали того, что он хотел выразить.

Снимки он отправил в журнал через знакомого, интересующегося фотографией. Спустя месяц после выхода журнала с его работами фамилию Каморкина знал каждый уважающий себя пейзажист.

Шестнадцать черно-белых пейзажей были просты, лаконичны и совершенны. Критики не раз потом употребляли слово «совершенный», описывая фотографии Михаила Олеговича, хотя вряд ли кто-то из них смог бы объяснить, в чем же заключается пресловутое совершенство. Но оно существовало, и это чувствовал каждый, смотрящий на фотографию.

Каморкин не снимал ничего необычного, он не показывал те диковинки природы, о которых они делали передачу. На трех снимках были деревья. На двух – горы. На пяти – вода. На шести – лес или поле. Но любая попытка описать фотографии не объясняла силы их воздействия – хуже того, она была невероятно далека от истины. Пытались говорить о прекрасном свете, который наполнял пейзажи объемом, о неповторимом теневом рисунке, о перспективе, но все фразы не передавали и десятой доли того, что в действительности видел зритель на снимках.

Самый первый пейзаж был прост и лаконичен. На краю поля, заросшего высокой травой, стояло дерево, и ветки его клонились от ветра. А вдалеке виднелся маленький силуэт улетающей птицы. Дерево было снято четко, а птица – чуть размыто, как и само поле, и перистые высокие облака на небе. Такую фотографию мог бы снять школьник. Но в ней было все: ветер, свобода, полет, небо, ощущение счастья и одиночества. Зритель ощущал себя одновременно и птицей в полете, и деревом, и человеком, замершим с камерой в руках от красоты увиденного.

На другом снимке камни катились с горы, и за ними поднималась пыль, в которой угадывались очертания других камней. На третьем солнечные лучи пронизывали замерший лес, тянущийся всеми ветвями своих деревьев к свету, и лишь крошечное корявое деревце на переднем плане стояло со сломанной веткой, бессильно касаясь ею мокрой травы. И в каждой фотографии присутствовало явственное ощущение мира без людей; вечной природы, которой ничто не угрожает.