– Я… Прохор, правда ваша, – робко сознался крестьянин, боязливо оглянувшись по сторонам.

– Как увидал меня, пошто крестился? От сглазу схорониться желаешь? – грозно спросила его Пелагея, тяжело опершись на посох.

– За чтоб я ни взялся, сперва крестным знамением себя осеняю. Так матушка моя, покойница, меня наставляла, – отведя глаза, соврал Прохор. Крестился он и вправду со страху перед старухой, ведь люди говорили разное.

– Меня не пужайся, бестолочь, – вдруг смягчившись, сказала она почти по-матерински. – Я, как и ты, и весь люд православный, в Господа нашего Христа и Пречистую Деву верую. От меня тебе никакая напасть не прибудет, будь покоен. А лучше внемли слову моему! Правда твоя, что беду подле себя чуешь. Али нет?

В ответ перепуганный Прохор робко, чуть заметно, кивнул.

– Да только беда та не твоя, истинно тебе говорю, – продолжала старуха. – Горе то оброком ляжет на весь род людской, что в здешних краях обретается. И многие лета над ним власть иметь станет, пока шестнадцатое колено на свет Божий не уродится.

– Свят, свят, свят, – трижды перекрестился побледневший пахарь.

– Но вижу путь к спасению. Остальные сгинут в геенне адовой, а ты свою душу бессмертную спасти должен. А чтоб спасти ее, о плоти своей позабудь, как завещал всем нам Спаситель, – проговорила старуха сдавленным шепотом. И сжав кулаки, прохрипела, потрясая воздетым к небу посохом: – Душу спасай!

А после, вплотную придвинувшись к онемевшему Прохору, принялась шептать свое страшное пророчество, намертво вцепившись в него старческими глазами и глядя на крестьянина из-под глубокой тьмы капюшона.

Прошка сразу поверил ей, отчего всю ночь прорыдал в душистом стогу прошлогоднего сена. Старуха оказалась права. Спустя ровно семь дней, как она и говорила, тугой вощеный кнут с разбойничьим свистом забирал у него жизнь удар за ударом. Сквозь немыслимую обжигающую боль Прохор слышал ее слова, отчаянно беснующиеся в голове. «Поле то, что под пшеницу отведено, не паши, кто б тебе ни велел! Хоть Сатин, хоть сам государь-батюшка. Испокон веку капище там стояло. Кровь и мольбы – вот что в земле той покоится. Тронешь его – сам ты и весь род твой прокляты будете! Обречены на вечную муку, коей и в аду не сыскать. Стращать тебя станут судом и расправой, а ты презрей плоть свою! Отдай им ее на бесчинное поругание, коли жизнь вечная для тебя краше. А Господь всемогущий дарует тебе бессмертие в твой час мученический, и пребудешь ты с ним в Царствие Его. Помяни мое слово! Не убоись муки смертной, и явится тебе чудо Божие!»

Когда Прошка в третий раз потерял сознание, да так, что не очнулся и после трех ведер ледяной колодезной воды, староста повелел порядком запыхавшемуся Ереме прекратить порку. Когда пахаря сняли с окровавленных козел, он, к удивлению многих, еще дышал.

– С виду-то немощный, что заяц весной… А глядишь ты – живучий, собака грязная, – недовольно сказал Мартын, плюнув на своевольца.

Когда того уносили в прохладный погреб, чтобы смазать раны облепихой и обложить подорожником, никто не надеялся его спасти. Лишь облегчить предсмертную муку.

Очнулся Прошка, когда уже стемнело. Из погреба его перенесли в избу, уложив в сенях, спиной вверх. С трудом двинувшись, он сдавленно застонал от боли, которая беспощадно залила все тело. Полежав с минуту, он вдруг ясно понял, что не доживет до утра. Бессмысленно повинуясь инстинкту выживания, пополз к покосившейся двери. Казалось, что если он выберется из избы, то сможет спастись. Мысль это была странной для него самого. Но другой мысли, кроме той, что к утру он уже остынет, не было. Кое-как перекрестясь, он помолился и продолжал ползти, превозмогая адскую боль, которая принялась пожирать его, будто не желая отпускать из дома.