Ему было очень тяжело, потому что и дома он не находил спасения. Это была тюрьма, где мать красным мелком процарапывала на стенах распятия, кричала по ночам из-за тех видений, что опаляли ее мозг, а порой целыми днями лежала на кровати, свернувшись в позе эмбриона и бессмысленно уставившись в стену. Постепенно ей становилось все хуже и хуже, и даже дядя Майло – мамин брат, который перебрался в Америку в конце тридцатых и владел теперь прибыльным магазином мужской одежды, – навещая ее, спрашивал, не хочет ли она поселиться в таком месте, где ей ни о чем не придется больше волноваться, где о ней будут заботиться и делать все, чтобы она была счастлива. «Нет! – закричала она во время одного из ужасных споров, после которого дядя Майло не объявлялся много недель. – Нет, я не хочу, чтобы мой сын остался один!»

«Если я войду, то что там увижу? – спросил себя Палатазин, заглядывая в прихожую. – Разрезанные на клочки газеты, лежащие в толстом слое пыли? Или два-три старых платья в шкафу? То, что было бы лучше забыть». Возможно, на стенах все еще видны распятия рядом с дырками от гвоздей, на которых когда-то висели иконы в нелепых золоченых рамках. Взрослый Палатазин поднял взгляд на окно, в котором ему привиделось бледное, призрачное лицо женщины, дожидавшейся возвращения сына. Он не любил вспоминать о ее последних месяцах. Его сердце разрывалось на части, когда он отправил мать в «Золотой сад» и оставил там умирать, но как еще можно было поступить? Заботиться о себе она больше не могла, ее нужно было кормить, как младенца, а она, как младенец, часто выплевывала пищу или пачкала свои ужасные, похожие на резиновый подгузник панталоны. Она чахла день ото дня, все время либо молясь, либо плача. Казалось, на лице у нее остались одни глаза. Когда она днями напролет сидела в своем любимом кресле-качалке, глядя на Ромейн-стрит, ее глаза светились, как две огромные бледные луны. Вот Палатазин и отправил ее туда, где о ней могли позаботиться врачи и медсестры. Она умерла от инсульта в маленькой комнате с зелеными, как лес, стенами и окном, выходящим на площадку для гольфа. Когда в шесть утра медсестра пришла проведать ее, она уже два часа как была мертва.

Палатазин вспомнил прощальные слова матери, сказанные в последний вечер перед смертью.

– Который час, Андре? – спросила она, обхватив его руку хрупкими белыми пальцами. – Сейчас день или ночь?

– Вечер, мама, – ответил он. – Почти восемь вечера.

– Ночь приходит слишком быстро. Всегда слишком быстро. Дверь заперта?

– Да.

Конечно, это была неправда, но от его слов она успокоилась.

– Хорошо. Андре, хороший мой, никогда не забывай… запирать дверь. Ох, мне так хочется спать, глаза прямо слипаются. Сегодня утром я услышала, как черная кошка скребется в парадную дверь, и отогнала ее. Нельзя впускать в дом эту кошку.

– Да, мама.

Черную кошку держали их соседи на Первой улице. Прошло столько лет, что она наверняка обратилась в прах.

Потом глаза матери осоловели, и она долго молча смотрела на сына.

– Андре, мне страшно, – проговорила она наконец шуршащим, словно старая, пожелтевшая бумага, голосом.

В ее глазах заблестели слезы, и, когда они покатились по щекам, Палатазин заботливо вытер их платком. Она крепко сжимала его руку сухой, шершавой ладонью.

– Один из них… один из них шел за мной следом, когда я возвращалась с рынка. Я слышала его шаги за спиной, а когда обернулась… увидела его усмехающуюся рожу. Я заглянула в его глаза, Андре, в его горящие жутким огнем глаза! Он хотел… чтобы я взяла его за руку и пошла с ним… из-за того, что я сделала с твоим папой…