– Хорошо, хорошо, – сказал Палатазин. – Я уже ухожу. Но пожалуйста, не забудьте о том, что я вам говорил. Молитесь, и не переставайте молиться.
Кельстен остановился и оглянулся, фонарь дрожал в его руке.
– Ага, ага, я помолюсь за тебя, шизанутый урод!
Кельсен скрылся в сторожке и захлопнул дверь.
Палатазин развернулся, быстрым шагом дошел до машины и уехал. Он весь дрожал, живот медленно скручивало. «Это человек говорил про кладбище в Хоуп-Хилле, – подумал он, пытаясь сдержать поднимающуюся волну тошноты. – Значит, такое уже случалось раньше? Боже мой, прошу тебя, не надо! Не дай этому повториться! Только не здесь, не в Лос-Анджелесе!»
Палатазину хотелось надеяться, что это он сошел с ума, что на его психике начинает сказываться давление из-за убийств Таракана, что он видит ухмыляющиеся тени там, где на самом деле нет ничего, кроме извращенных забав – как это сказал Кельсен? – «детишек из какой-нибудь идиотской секты». Справиться даже с сотней, с тысячей таких сект было бы проще, чем с тем, что, как он начал опасаться, вырвало эти гробы из земли. Когда это случилось, Палатазин спал в собственной постели всего в шести кварталах от места происшествия, и, возможно, в тот момент, когда он проснулся, увидев свою мать, все еще продолжалось.
С большим опозданием Палатазин сообразил, что, свернув с бульвара Санта-Моника, проехал мимо Ромейн-стрит и теперь движется на юг по Вестерну. Он лишь на мгновение надавил на тормоз, а затем поехал дальше, потому что понял, куда направляется.
Здание из серого кирпича на Первой улице теперь стояло пустым – его признали аварийным много лет назад, и в окнах поблескивали осколки стекол. Дом выглядел ветхим и жалким, давным-давно заброшенным. Стены были измазаны старыми граффити – Палатазин разглядел выцветшую белую надпись: «Выпуск-59». Где-то под этими рисунками были нацарапаны жестокой мальчишеской рукой две злобные надписи: «Палатазин отстой» и «Гори в аду для шизиков, старуха П.».
Он поднял взгляд на окна верхнего этажа – теперь разбитые, темные и пустые, но на мгновение ему показалось, будто он видит там мать, и она, конечно же, намного моложе, с совершенно седыми волосами, но не такими дикими и затравленными глазами, какими они запечатлелись в памяти Палатазина в последние годы ее жизни. Она смотрела на угол Первой улицы, где маленький Андре, уже шестиклассник, переходил дорогу с зеленым армейским рюкзаком, набитым тетрадями, карандашами, задачником по математике и учебником истории. Дойдя до этого угла, он всегда поднимал голову, и мать всегда махала ему из окна. Трижды в неделю женщина, которую он звал миссис Гиббс, приходила помогать ему с английским, который все еще давался Андре с трудом, хотя большинство учителей в его начальной школе говорили по-венгерски. В маленькой темной квартирке наверху были почти невыносимые перепады температуры. В разгар лета она превращалась в духовку, даже с открытыми окнами, а когда холодный зимний ветер задувал с гор, сотрясая оконные рамы, Андре легко мог различить призрачную, тонкую струйку дыхания матери. Каждую ночь, независимо от времени года, она со страхом смотрела на улицу, проверяла и перепроверяла все три крепких запора на двери и бродила по комнате, бормоча и всхлипывая, пока соседи снизу не начинали стучать рукояткой щетки в потолок с криками: «Да ложись ты уже спать, ведьма!»
Соседские дети, пестрая смесь из еврейских, польских и венгерских ребятишек, не любили Андре и не водились с ним, потому что их родители боялись его матери, часто обсуждали «ведьму» за обеденным столом и говорили своим чадам, чтобы те держались подальше от ее сына, у которого, возможно, тоже не все дома. Его друзьями становились неуклюжие, робкие или отсталые дети – из тех, кто не смог сойтись с другими, кто не находил себе другого места, кроме как на задворках, и чаще всего играл свою мелодию в одиночестве. Порой «ведьмин сын» Андре, разволновавшись, начинал говорить с сильным акцентом, то и дело сбиваясь на венгерский. И тогда целая орава гнала его из школы домой, бросаясь камнями и весело хохоча всякий раз, когда он спотыкался и падал.