И тут Тойбе получила известие от раввина Пионки о смерти Лейзера. Семь дней траура она отсидела честно. Утешать – а вернее, поздравлять – ее приходили с утра до вечера. Женщины приносили с собой всяческие блюда, ведь Тойбе не могла готовить, а ее дочь, четырнадцатилетняя Фрума, и погодок, сын Шайка, не должны были голодать.

Женщины собирались вокруг сидевшей на полу Тойбе в тесный кружок и начинали что-то рассказывать. То и дело рассказы прерывались дружными взрывами хохота, словно это было не утешение скорбящей жены, а пуримские посиделки.

Тойбе первая подавляла смех и делала товаркам знак успокоиться, ведь в той же комнате сидели дети, потерявшие отца. Какого-никакого, но отца. Плохой отец – это совсем иное, чем плохой муж. С мужем можно развестись и найти утешение с другим супругом, а вот отца заменить невозможно.

Отсидев неделю траура, Тойбе заплатила габаю за поминальный кадиш по мужу, отходила 30 дней в черном и… распрямила спину. В чем это проявилось? В улыбке, в блеске глаз, в румянце, легкой поступи. Одну женщину делает счастливой известие о предстоящем замужестве, другую – письмо о смерти супруга.

Курувские сваты хранили молчание. Во-первых, для приличия надо было дождаться конца чтения кадиша, то есть одиннадцать месяцев. А во-вторых, Тойбе ими расценивалась как тот еще товар… Нет, с женской статью у нее обстояло более чем в порядке, однако красивая, но бедная вдова с двумя детьми – партия весьма специфическая, не для всякого. И тут в дело вмешалась покойная Блума.

Да-да, именно она. Блума явилась своей дочери Гитель во сне и велела не откладывая устроить брак ее отца Хаима с ее подругой Тойбе.

– Но, мама, – возразила Гитель, – папа намного ее старше!

– Не спорь со мной, – ответила Блума. – Так будет лучше для вас всех.

Гитель проснулась посреди ночи, оторопевшая до дрожи. Разбудила мужа и пересказала разговор с матерью.

– Сны – пустое, – позевывая, ответил Бенцион. – Морок, обман и крушение духа. Не мешай спать, у меня завтра два обрезания, если я не высплюсь, рука, не приведи Господь, может дрогнуть.

Еле дождавшись рассвета, Гитель побежала к Тойбе. Выслушав подругу, та остолбенела.

– Тебе это не приснилось? – едва вымолвила она.

– Конечно! Я же о том и толкую. Мама была как живая, в субботнем платье, и очень решительная.

– Даже не знаю, что тебе сказать, Гитель. Просто не знаю что…

Выпив чаю, подруги решили пока ничего не предпринимать. Предложение покойницы оказалось слишком неожиданным. Но даже самое неожиданное предположение, будучи высказанным, переходит из невозможного в неприемлемое, затем потихоньку переползает в разряд «об этом мы уже говорили» и спустя какое-то время начинает рассматриваться всерьез.

В ночь на субботу Блума пришла еще раз.

– Доченька, почему ты меня не слушаешь? – горестно спросила она. – Если бы знала, что для тебя значит этот брак, ты бы побежала среди ночи договариваться о помолвке.

После утренней молитвы Гитель подошла к жене ребе Михла и попросила устроить срочную встречу с раввином. Ребецн Сора-Броха сначала удивленно подняла брови, но, не получив объяснений, принялась степенно поправлять якобы сбившийся черный чепец. Гитель терпеливо ждала.

– Хорошо, – наконец снизошла ребецн. – Приходи перед дневным чаем.

Ребе Михл ел очень мало. Главную часть его трапез составлял чай. Чаевничал он три раза в день, совмещая питье с приемом посетителей. Оставшееся время он сидел над книгами или делал записи в толстой тетради, напоминавшей конторскую книгу. Когда ему указывали на это сходство, раввин негромко вздыхал и каждый раз отвечал одно и то же: