Вот теперь ему предстояло приступить к работе художественной, настоящей, и это занимало его мысли целиком. К тому же еще надо было решить: дописывать «от жены и детей» или оставить так. Ведь тогда придется переделывать весь карандашный рисунок, а его было жалко. Не обязательно писать от кого, на многих памятниках и вовсе нет этого, думал он, да и не по справедливости будет написать – «от жены и детей». Они вон надулись оба и знать ничего не знают, а он ведь не для себя. Для них все, чтобы их в расход не вводить.
Стоило Василию Петровичу так подумать, как другая внутренняя и сокровенная мыслишка будто пропищала в голове: как же не для себя? Точно для себя и ни для кого больше. Он весь напружинился, даже выпрямился на табуретке – так неожиданна и откровенна была эта мыслишка. Какая-то уж очень неприкрытая. Он так опешил, что забыл про папироску в углу рта, и дым попал ему в глаза. Он прослезился, выругался и, решительно встав, задвинул табуретку под верстак. «Да, для себя, и ничего в этом нет плохого. Ведь не за чужой счет и не чужими руками, и нечего тут стесняться, – думал он. – А то жмешься, ежишься всю жизнь, все чего-то неудобно, чего-то стыдно, а люди тем временем загребают – кто сколько может… Так-то оно так, но кладбище… могила… памятник. Да еще живому… Что о нем скажут, когда узнают-то? Ну и черт с ними! Пусть говорят что хотят. На каждый чих не наздравствуешься…»
На этом Василий Петрович успокоился. Надо заметить, что он и раньше на каждый свой верный или неверный шаг находил соответствующую пословицу или поговорку. Это неизменно поднимало его в собственных глазах и делало неуязвимым для любой критики.
Он решил в тот же вечер объясниться с Зиной, чтоб на эту тему больше и разговоров или каких-либо недомолвок не было. Отложив работу до более спокойного времени – помнил твердо, что к мрамору надо приступать со спокойной душой, – он направился домой. Шел объясниться, а объяснение поджидало его уже в лице соседа и старого знакомого Никиты Епифанова.
– Я к тебе по делу, – начал Никита, не дав ему толком переступить через порог. – Помнишь мой шкаф, материн еще, тот, что масляной краской она сдуру покрасила, когда я в армии был?
Василий Петрович кивнул ему в знак приветствия и, не отвечая, прошел в ванную мыть руки. Когда дело касалось его работы, то тут уж он умел выдержать марку. Вернувшись на кухню, он долго и основательно пристраивался на табурете, солидно покрякивал, сперва спросил у жены, будет она его сегодня кормить или нет, а уж потом повернулся к Никите Епифанову и тихо, внимательно переспросил:
– Так что ты говоришь, шкаф?
– Шифоньер, – подобострастно пояснил Никита.
– Трехстворчатый, орехового дерева, с резьбой по бордюру и овальным зеркалом?
– Он, он, – с готовностью закивал головой Никита.
– Ну и что же ты от своего шифоньера хочешь? – вкрадчиво спросил Василий Петрович.
Никита смутился. Зина, присутствующая при этом разговоре, укоризненно покачала за его спиной головой, но вмешиваться не стала. Хоть и не любила, что Василий Петрович, как она сама говорила, выкобенивается с клиентами, но в его рабочие дела не встревала. Уважала профессию.
– Ну, хорошо бы ему ремонт, что ли… – сказал оробевший Никита Епифанов.
– Зачем же ему ремонт? – якобы очень сильно удивился Василий Петрович и придвинул к себе тарелку с борщом. – Он у тебя еще сто лет простоит. Орех – это материал. Ему сносу нет. Его топором-то не вдруг расшибешь.
– Да, понимаешь, заезжал ко мне свояк, ножичком поколупал, говорит, вещь антикварная. В божеский вид привести – цены не будет. Вот я и подумал, что если краску содрать, полирнуть или как там положено… Зеркало новое заказать, сейчас в мастерских свободно, ручки модные поставить – вещь будет. А то стоит пугало, хоть на помойку выбрасывай.