Никто на него не обратил ни малейшего внимания. Джеф поблагодарил публику за внимание к молодой труппе, скромно похвалился вниманием критики, для чего была продемонстрирована небольшая вырезка из «Лос-Анджелес таймс», и пригласил желающих делать пожертвования, пусть самые скромные, – они помогут театру удержаться на плаву, не прибегая к морскому разбою. На том все и кончилось.


Все последующие три дня, да и в данный романный момент на привычном пути вдоль кромки океана, Александр перетряхивал в уме этот вечер. Под развязкой фривея, словно в бетонных кишках левиафана, натолкнуться на очажок своего собственного творчества! Так парадоксально испугаться публичного опознания! Он передергивал плечами, словно увядшая старая дева, испугавшаяся сексуальных домогательств.

После отъезда Стенли он снова оказался в полном одиночестве. И вздохнул с облегчением. Кажется, больше ему уже ничего и не надо, кроме этого одиночества. Эта мысль тоже была не из самых ободряющих. Боюсь опознания, как будто на самом деле скрываюсь от КГБ. Отказался от помощи чокнутого богача, четвероюродного кузена, теперь в ужасе слинял из театра! Настоящий артист переступает через все эти мелкие ущербы вкуса и стиля, то есть через самолюбие, для того, чтобы сделать свое дело. Я не настоящий. Я больше ни на что не способен, пора забыть «Свечение Беатриче». Остались только последние конвульсии, рифмовки во сне. От той заводной, лысой и губастой обезьяны, которая любую хевру зрителей приводила в «творческое волнение», осталось только влекущееся в пивнуху чучело.

Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.

Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.

Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.

Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.

3. Гордый «Варяг»

В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.