Он перешел улицу и стал частью театральной толпы. Похоже на московский рваный бомонд, с одной, правда, разницей: там дырка на джинсах – это драма, а здесь шик.

– Почем у вас билеты, фолкс? – спросил он у толстухи, которая оказалась еще и кассиршей.

– По пятнадцать, – сказала она и тут же добавила: – Для студентов по десять.

Он снял кепку и вытер ею лысину.

– А для пенсионеров по сколько?

Вокруг симпатично рассмеялись. Опять эмоциональный сдвиг: свои, свои, впервые в Америке оказался среди своих! Для «старших граждан»[92] тоже было по десять.

– Какая пьеса сегодня идет? – спросил он у хорошенькой билетерши.

Та поведала ему гораздо больше, чем запрашивал вопрос:

– У нас пока только одна пьеса. «Человек Будущего». Мы – молодой театр, сэр, существуем-то всего лишь месяц. Ой, простите, мне нужно гримироваться!

В театре было не больше полусотни мест, как в том пресненском подвале «Шутов». Там, однако, каждый вечер набивалось за сотню, сидели даже на сцене и не обижались, если какой-нибудь актер, заигравшись, падал на зрителей. Здесь одна треть мест была пуста, но по лицам пробегавшей труппы он видел, что все радостно изумлены таким внушительным сбором.

В глубине сцены зарокотала бас-гитара. Петушком заголосил сакс-альтушка. Кто-то проехался по клавишам, после чего к рампе выскочил тот самый актер-билетер в белом. К туалету прибавилась только длинная седая борода. Он сел на стул, как на лошадь, и запел:

Nickery, flickery,
Little stewball!
Coackery, catchery,
Tortury, mortury,
Matchery catchery,
Witchery watchery —
Evens in heavens
As evening descends,
Nickery, flickery,
Little stewball!
The storm is a seance
That I can see,
Signs of a science
The eye can see.
Hello, freedom,
Goodbye, force!
Giddyap, giddyap,
My good horse![93]

Что-то знакомое почудилось Корбаху в этой странной арии. Актер тем временем занимался вольтижировкой на воображаемом коне. Потом, сильно оттолкнувшись, сделал сальто, приземлился на шпагат и, оттянув бороду вниз, трагически зашептал в зал: «Меня тошнит от истории. Экое отвратное дело, не правда ли? Иногда мне кажется, что мы регистрируем не те события и не тех людей, в то время как нужные люди проходят незамеченными. Вроде меня, например». Засим он прокрутил свою бороду вокруг головы и оставил ее на макушке, как дикую прическу панка.

Интересно, импровизирует он или отрепетировано? Между прочим, он может поворачивать бородищу и в стороны, превращаясь в полное чудовище. Так думал Корбах, а спектакль тем временем становился все более знакомым. На сцене появились четыре девушки: одна в кринолине, вторая голая, третья в камуфляжной куртке, без штанов, но зато с серпом и молотом на левой ляжке, четвертая – билетерша – как была, в голубом комбинезоне. Из порхающих полубессмысленных диалогов он понял, что перед ним некие сестры Блуберд, в которых влюблен длинный малый с бородой на макушке. Стоя на одной ноге, как журавль, тот пел:

Willow tresses,
Oh, my amorous flu!
Sisters in their elegant dresses,
The eyes are blindingly blue!
Push it or press it,
Ya vass lyublue![94]

И стал вращаться так, как будто от пятки до макушки его пронизывал стержень.

И тут Корбаха осенило: да ведь они играют пьесу «Зангезирок», из-за которой «Шутам» столько шишек набили. Да ведь этот малый по-русски голосил «я вас люблю» в произношении бульвара Пико! А сестры Блубёрд – это же сестры Синяковы, в которых был влюблен Зангези-Хлебников! Да ведь и мизансцены довольно похожи и в костюмах есть что-то общее! Едва ли извинившись, он вырвал программку из рук соседа, с печалью полного непонимания смотревшего на веселое действо.