Ладно, хватит.
Бернардо наверняка скоро вернется, потому что из кухни поползли знакомые запахи. Да и темнеет к тому же. Порою зимний закат отражался от поверхности моря, и на восточную часть небесного свода ложились лиловатые и бледно-бирюзовые отблески. Ярко-розовый и красный разыгрывали пышную пантомиму на западном горизонте, но сам купол неба таинственно темнел: до того, как его потревожат звезды, оставалось еще несколько минут. А потом и этот идеально ровный свет исчезнет: то ли солнце обронит свои пляшущие угольки, то ли море впитает, всосет в себя соперничающий с ним небесный океан, то ли просто упадет тьма, положив конец сумеркам. Так и случилось: упала тьма.
Вот и он, вышел из зарослей с левой стороны (расстояние восемьдесят два ярда), плетется вдоль забора с виноватой физиономией, раздражение забыто или почти забыто… Сальвестро чувствовал, что Мысль внедрилась ему под кожу, слилась с ним воедино. Он думал о двух островах, о двух Узедомах, о годах, отделяющих один остров от другого. Скоро появятся три послушника с едой, затем – монах по имени Ханс-Юрген. А потом его снова призовет приор – может, даже сегодня, – и, может, ему еще не раз придется сидеть на табурете в этом странном, разрушающемся монастыре, отвечая на вопросы, поставленные просто и прямо.
– Настоящие заросли, – объявил Бернардо, входя в их временное жилище и усаживаясь на солому. – Деревья и все такое. – Как будто его посылали на рекогносцировку.
Сальвестро кивнул. Его уже дважды назвали лжецом, приор выслушает его ответы и либо снова взорвется от нетерпения, либо выслушает, но не поверит ни слову. Но тот – в этот вечер, в следующий, в течение всей зимы, когда, кроме допросов, неизбежных и изматывающих, больше нечем себя занять, – отныне вел себя по-иному: не вскидывал в отвращении руки, будто отмахиваясь от мерзкого создания, квакающего в его келье, не вздрагивал в негодовании, когда выслушивал бесчисленные истории об убийстве, воровстве, насилии. Монах смотрел на него, почти не мигая, лишь иногда слегка кивая или мыча «гм», что предполагало если не приятие, то вежливую беспристрастность, а если не беспристрастность, то незаинтересованность, а если не… Зима шла на убыль, и со все более острой обидой Сальвестро осознавал, что приору уже давно известны многие детали его жизни, но даже на то, что было для него внове, приор почти не реагировал – почесывал нос, разглядывал ногти, подбирал какие-то воображаемые пылинки с заваленного бумагами стола, пролетая над которым слова Сальвестро теряли свою силу и, безжизненные, тонули во все приемлющей скуке того, кто вел допрос.