Татьяна Луговская и Мария Белкина подружились в поезде. Когда-то, в 1920-е годы, Анатолий Тарасенков учился в подмосковной колонии, директором которой был отец Татьяны и Владимира Луговских, Александр Федорович, преподаватель литературы. Тарасенков был юношески влюблен в Таню, а с Володей дружил с тех самых лет.
Луговской послал с дороги дочери Маше (в семье ее звали Муха) в чистопольский интернат открытку.
Милая, родная моя дочка! Я и бабушка уехали в Ташкент. Сколько времени мы там пробудем – неизвестно. Сейчас наш поезд стоит в Куйбышеве. Я слышал от мамы, что ты скучаешь, волнуешься. Я тебе буду писать все время, а если переменится адрес твой или мой – мы сейчас же друг другу об этом сообщим. Поздравляю тебя с днем рождения, грустно, что не могу подарить тебе ничего. Сейчас суровое военное время – ты уже не маленькая девочка – держись крепче. Я тебя очень люблю, очень помню. Буду надеяться, что мы скоро увидимся. <…> Целую тебя тысячу раз – милая, любимая Муха. Твой Папа[97].
Поезд шел долго. В коридорах – нескончаемые разговоры о войне, ее начале, ее возможном конце. Говорили тихо, полушепотом. Времени было много. Поезд шел одиннадцать дней. Татьяна Луговская вспоминала:
У нас был общий котел, что-то варили. Всем заправляла Орлова, ее на каждой станции встречали, даже на маленьких. Она тогда была очень популярна. И что-то давали – крупу, муку, наверное[98].
А Мария Белкина, напротив, была полна негодования по поводу знаменитостей.
Я совсем стала больная, морально меня отравила война – я не могу видеть огни за окном и пустые разговоры киношников, я только думаю о фронте и ее страшном исчадье – войне. <… > Поезд полон громких имен, поругалась с двумя – один оказался Пудовкиным, другой – Эрмлером. Чудные старички, академики… <…> Если бы не Митька, я ушла бы на фронт или пустила бы пулю в лоб… Россия… а кругом бабенки вроде Л. Орловой хохочут, говорят пошлости, и модные пижоны тащат сундуки… Почему так должно быть?! Как тоскливо… <…> Маша[99].
Ключевыми словами ее открыток и писем станут именно эти – “стала больная”, “морально отравила война”. Она говорила, что какое-то время в начале войны чувствовала помутнение сознания, потерянность, депрессию. Оттого столько резких, часто несправедливых слов. Спустя годы о том же путешествии она напишет гораздо теплее.
Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон – увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым – Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам “Броненосец «Потемкин»”, и “Юность Максима”, и “Веселые ребята”, и “Цирк”, еще не бывало! Главное, конечно, были “Цирк” и “Веселые ребята”. За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции был готов сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанке, где поезд задерживался на минуту, даже ночью проводника атаковали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из “Веселых ребят”, Дуню из “Волги-Волги ”, Марион из “Цирка”! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас сначала разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней