Отягощённый иудиным грехом, раздираемый противоречиями, страхом, разочарованный в жизни и жадной супруге, поговорить по душам Нерон Иваныч мог только с единственным человеком, которого ещё не предал – с жандармом.
Когда сыщик, отдуваясь, присел напротив, сапожник оценил его взглядом, привычным подмечать изъяны.
– Где ж ты так порвался?
Анненский поспешно осмотрел костюм и на левом боку обнаружил длинный, с ладонь, разрез, из которого торчала подкладка.
– Значит, бритва у него всё-таки была, – с отрешённостью античного фаталиста промолвил он. – Вот и не верь вору на слово.
Философский жандарм развеселил сапожника. Он злобно осклабился. При этом от уголков глаз разбежались весёлые морщинки, но возле рта углубились горестные тени.
– Знаешь, на кого ты сейчас похож? – спросил он, чтобы осторожно отомстить жандарму и не понести наказания за оскорбление.
– Ну? – Анненский затолкал подкладку, свёл края разреза, разгладил борт. Если сидеть, навалившись локтями, прореху скрывала столешница. Он успокоился. – Говори.
– Ты только не обижайся, – едва сдерживаясь, остерёг сапожник.
– На обиженных воду возят. Ничего тебе не будет, жги давай.
– Ты похож на драного уличного кота, который возомнил себя уличным тигром, – отпустил Нерон Иваныч и от души заржал.
Этим он, однако, нисколько не уязвил сыщика, наоборот, заставил ощутить прилив довольства от превосходной маскировки своей, и снова удивил красочным сравнением и прихотливым умопостроением. Неграмотный сапожник обладал цепкой памятью и острым языком, так что мог бы затмить былую славу Антоши Чехонте, Горбунова, Ежова и всех иных юмористов, обладай он умением изображать слова на бумаге, о чём нередко напоминали ходящие на собрания народники. Нерон Иваныч в ответ всякий раз поражал их умом и крестьянской скромностью, объясняя, что стезя его – судить не выше сапога, а лучшая награда – ведро красного креплёного, но сгодится и полтинник серебром.
Александр Павлович кликнул полового, распорядился принести дешёвого кахетинского вина, стакан которого можно было потягивать за разговором весь вечер и не пьянеть. В бутылке четыре стакана, аккурат на вечер. Достал мятый жестяной портсигар с чеканкой на крышке. Баба с голыми персями и стрелой амура в руке обнимала лежащего льва, символизируя союз Любви и Силы. С первого взгляда на исполненные ажитации образы можно было понять, что изготовителю сего не хватало ни того, ни другого. Портсигар был козырный, жульнический. Анненский изъял его у какого-то вора, уже не помнил, у кого.
Нажал на кнопку, со скрипом раскрыл. Закурил папироску. Во время манипуляций убедился, что соседи им не интересуются и никто не прётся к столу нарушить приватную беседу.
– Выкладывай, что принёс, – сиплым от дрянного табака и молодого вина голосом приказал жандарм.
Сапожник вытащил из-под себя и протянул под столом тёплую от чересел книжку. Ею оказалась «Половая психопатия» Крафт-Эбинга, по утверждению неграмотного сапожника, ужасно развратная и запрещённая. Она была выпущена в этом году издательством Аскарханова в Санкт-Петербурге, прошла цензуру и не представляла для Анненского никакой ценности. Пощупав изюм, жандарм вернул книгу доносчику, испытавшему немалое облегчение как от признания весомого результата, так и от того, что сможет вернуть подрывную литературу на место. «Половую психопатию» он немедленно засунул под ремень, поближе к телу, и стал рассказывать.
С собраний доносилось разное. Ходили слухи о появлении некой нелегальной организации со штаб-квартирой в Озерках, которой предводительствует некто Голова, возможно, малоросс. Там же, на дачах, одолели отдыхающих кошки-призраки. Они прилюдно воровали еду, об них спотыкались и пугались внезапного мява. Про кошек Александр Павлович знал и раньше, но не придавал этому вздору мало-мальского значения, а вот про Раскольника или нечто, намекающее на него, ничего не было слышно. Велись и другие разговоры. В мае дамам разрешили ездить на верхах конок, и это привело к значительному падению нравов. В Александровске у карел мухи съели пограничника. Ещё по рукам ходило привезённое из-за границы сочинение какого-то Славы Чижика «Жижа словей». В нём порицалось христианство, со слов Чижика, находящееся между ересью и бунтом.