ВЯЗЕМСКИЙ. Ему бы не читать чужих писем – глядишь, и здоровье сберег.
ЖУКОВСКИЙ. Экой, братец, у тебя язык. Можешь ты взять в толк, что Пушкина прежде всего надобно успокоить. Бедный – он должен быть потрясен.
ВЯЗЕМСКИЙ. Да уж, могу себе представить. Хотя причин для потрясений не вижу. Друг наш при всем его уме иной раз истинный младенец. На двух свадьбах в один час не пляшут.
ЖУКОВСКИЙ. Матушка, ты к нему несправедлив. Что дурного, коли человек хочет жить с правительством в ладу?
ВЯЗЕМСКИЙ. Ну так и живи, да не дергайся, да в письмах не озоруй, да не страдай, что ходишь в камер-юнкерах, – здесь выбора нет. Коли ты ощущаешь себя первым поэтом, так уж попусту не тщеславься. Первому поэту любой чин не велик. Меж тем Александра камергерский ключ сильно бы успокоил, поверь мне. Тоже и власти наши умны. Зачем было колоть его самолюбие?
ЖУКОВСКИЙ. Да не может же титулярный быть камергером.
ВЯЗЕМСКИЙ. Так ускорьте его производство в чин. Казнить так казнить, а миловать так миловать…
ЖУКОВСКИЙ. Признаюсь, я твоей усмешки не понимаю. Ты и сам камергер.
ВЯЗЕМСКИЙ. Камергер, да не Пушкин.
ЖУКОВСКИЙ. Все суета, мой друг. И в конце концов, не все ли равно, что дает человеку покой и гармоническое состояние? Важно их обрести. Что теперь-то делать?
Быстро входит Пушкин.
ПУШКИН. Смилуйся, отче. Как на грех встретил кучу болванов. Одного за другим, и каждый лез с разговором. Знал, что их много, да чтобы столько и чтобы каждый на дороге попался – для этого нужно мое везенье. (Обнимает Вяземского.) Ты уж здесь? Спасибо. (Жуковскому.) Так это верно?
ЖУКОВСКИЙ. Сядь, обсудим спокойно.
ПУШКИН. Спокойно? Покорнейше благодарю. Я покуда еще не мертвец, спокойным быть не способен. Коли вокруг подлецы, которые не брезгают подсматривать за супружеским ложем, коли почты обеих столиц отданы на откуп двум братьям-разбойникам, пускающим слюни от семейных тайн, коли эти почтенные евнухи сотрудничают столь успешно с полицией, а первое лицо в стране, первый ее дворянин, унижается до того, чтобы рыться в моей постели, тут и на твоем олимпическом чердаке спокойствие невозможно.
ЖУКОВСКИЙ. Александр, потише, прошу тебя. У государства свои обычаи, не будем их сейчас обсуждать. Ты хоть помнишь, что писал Наталье Николаевне двадцать второго апреля?
ПУШКИН. Худо помню. Много всего.
ЖУКОВСКИЙ. Да мне всего и не нужно. Я ни петербургский Булгаков, ни, тем паче, московский. Что там было о царствующей фамилии?
ПУШКИН. Писал, что видал на своем веку трех царей. Первый велел снять с меня картуз, второй упек в опалу, третий – в камер-пажи. Писал, что четвертого меж тем не хочу, и этих за глаза довольно. Еще о Сашке своем повздыхал, не дай ему Бог подражать папеньке – писать стихи да вздорить с царями. Чувства истинно отцовские, как видишь.
ЖУКОВСКИЙ (прикрыв глаза, качает головой). Экое шальное перо…
ВЯЗЕМСКИЙ. Уж добро бы одного царя обделал, а то сразу трех.
ПУШКИН. Зачем мелочиться? (Ходит, заложив руки в карманы.) Фу, пропасть, так тошно, с души воротит.
ЖУКОВСКИЙ. Когда ты снимешь эту бекешь? Вот и пуговица висит.
ПУШКИН. Пусть висит, коли ей нравится. (Пауза.) Нет, не могу, не могу… невозможно.
ВЯЗЕМСКИЙ. Что невозможно? Что не-воз-мож-но? Что за чудо такое стряслось? Нет, все мы умные не умом, а шкурой. Пока не прижгут, и не шелохнемся. Может быть, в этом все наше счастье, согласен, но поражаться глупо. Скажу больше, ты должен был этого ждать. Да еще в двадцать первом годе мое письмо распечатали, а мне запретили вернуться на службу.
ПУШКИН. В двадцать первом… С тех пор много воды утекло. В стране тишь да гладь.