Дорогой Александр Михайлович!

Читательские конференции по моей «Краже» будут проходить 15-го в библиотеке им. Лавренёва, а 16-го – в библиотеке им. Володарского. Следовательно, 14-го я буду в Москве. Остановлюсь скорее всего у Макаровых и, возможно, с женой, но всё возможно… возможно, и не приеду.

Днями жена и родная тётка чуть не погибли на Камском море. Опрокинулась лодка. Моторист утонул, а их еле откачали. Состояние её очень неважное, а она должна ехать на аборт (на 21-й в своей жизни). Если бы меня сейчас вывели на площадь, сняли штаны и пороли розгами всенародно, я бы и то, наверное, чувствовал себя лучше.

Больше уж ничего писать не буду. Коли жена выдюжит и будет жива, приеду и всё расскажу, а пока прощаюсь до лучших времён. Ваш Виктор


Конец мая – начало июня 1967 г.

Ессентуки

(Жене)


Маня!

Сердце моё – злой вещун и почти никогда попусту не ноет. Сегодня занесло меня в парковый читальный зал, и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике»[92]. Что с ним сделали! Кажется, ещё никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушёл из зала шатаясь, и, когда пришёл в столовую, две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. В «мёртвый час» я написал Зубавину короткое письмо. Так жестоко меня ещё не предавали с текстом. И где? В «Современнике»! В журнале, который я хвалил как раз за честность, и из-за этого пошёл туда.

Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой… Отпуск мой испорчен. Настроение ужасно. Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. Будь же проклято время, в которое нам довелось жить и работать! Зачем Всевышний наделил ещё каким-то дарованием?! Для больших мук?! Для ещё больших страданий?! Будто и без них мало! Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А всё идет к этому. Надолго ли ещё хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня всё чаще и чаще тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого в себя. Но это – конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать.

Я тебе почти не говорю о своём внутреннем состоянии. Я знаю, у тебя земных забот и земных горестей слишком много, чтобы добавлять к ним мои, да и объяснить их я не сумею – слишком они у каждого индивидуальны и не всегда могут быть понятны даже самым разродным людям.

Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но я слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему и даже пытаюсь внушить себе, что они есть, что они придвигаются, и вижу: самообман уже не помогает, что мы слишком часто прибегали к самообману раньше, и такое «лекарство» уже не годится. А другого нет.

Нас ждёт великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность – талант – и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают всё туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарём. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить.