Приедем мы вместе со старухой, если она будет в форме. Тут у неё прихватило сердце, и лежала она, бедняга, несколько дней, а лежать ей – это всё равно, что спринтеру, всю жизнь бегающему, утерять сандалию и упасть на дистанции.

Поднялась уже, копается в доме, подержится, подержится за ретивое и опять гремит хозяйством. Я ворчу на неё, чтобы ложилась, но вижу, что, когда лежит, совсем она несчастная, и настаивать или нет на лежании – не знаю. С жёнами обращаться – дело научное и, как вижу, на всю жизнь – непосильное.

Рыбалка моя, как видно, накрылась. Насверлили мы с пенсионером-рыбаком сотню лунок, и теперь людиё из них судаков вытаскивает, а я, значит, сижу и у моря погоды жду, ибо ход судака задержался и начался лишь теперь, перед вскрытием рек.

Погода всякая. В основном хорошая, но стали перепадать дождики, и тучи наплывают всё чаще от вас, из столицы. Грешите там, смуту в небе делаете, а мы, тихие и скромные люди, страдай тут из-за столичных невоздержанностей, хотя бы уж небо-то не баламутили, обходились бы литературой и ЦДЛ, там никакого неба нет, а фимиам табашный плавает волнами.

Хотя и на периферии тоже разгул пошёл, и касается поветрие светлых душ провинциалов. Я, как догадываюсь, вчерась пьяненький к жене прилубыкиваться зачал (к больной-то, ну не дурак ли!), и дело кончилось тем, что обнаружил её утром спящую по отдельности, на диване, а я, значит, в сиротстве. В назидание ей я рассказал историю, происшедшую между мужем и женой. Пообедал это муж (а был он у нас баснописец), плотно пообедал и, значит, жену, убирающую посуду, за холку – цап! «Побалуемся, старуха, что ли?» – «Поди ты к лешему! Мне некогда, кручусь, устала, как собака, а у тебя одно на уме!» – «Ну что же делать тогда? – задумался баснописец. – Пожалуй, к девкам идти придётся». Жена, Кланя, убегла, хлопнула дверью, а через пять минут уже в халате и без штанов прибежала, легла на диван и кричит: «На! Подавись!..»

Я и говорю Мане, вот, говорю, какие жены-то сознательные и самоотверженные. Хохочет старая. А ещё этот баснописец (покойный уже, к сожалению), очень обаятельный и талантливый мужик, погубленный провинцией и из-за провинции так и не сделавшийся настоящим поэтом, болел туберкулёзом и часто подолгу лежал в больницах. Там он сочинял притчи про всех и про всё. Многие и сейчас живы, и мы их читаем в мужской компании… Так вот, в больнице сестра, тоже Клава, однажды Афоне и говорит: «Что-то Вы, Афанасий Лазаревич, про всех сочиняете, а про меня дак нет». – «Обидишься ведь, если сочиню». – «Ну уж, обижусь! Я понятливая…»

И Афоня сочинил про Клаву стих нижеследующего содержания:

В палату каждый день, с утра,
Приходит Клава – медсестра.
Больного жмёт она в углу
И тычет в задницу иглу.
Вливает грамм стрептомицина.
Ну х. и сделашь? Медицина!

Афоню выгнали не только из палаты, но и из диспансера за этот стих. Он с горя напился и свалился в канаву. Его забрали в вытрезвитель, а как раз шла облава на писателей в связи с прегрешениями министра культуры. Афоню выгнать можно только из одного места, из партии. Зацапали его, голубчика, и на бюро. Беспартийные массы, и я среди них, сидят в Союзе и переживают за Афоню. Вышел Афоня грустный-прегрустный. Мы к нему, а он поднял глаза и хриплым своим печальным голосом пропел:

Нас бьют, работников культуры,
Всыпают крепко мудакам!
За то, что сам министр культуры
Ходил по тайным бардакам.

Помер наш Афоня всеми брошенный, забытый, а сейчас вот его как-то не хватает, чего-то выпало из жизни, а мы и не заметили в суете, как его прозевали, и виноватимся теперь в душе перед ним. А что пользы от этого? Как там у Ахматовой или у Тушновой? «И все цветы, живые, не из жести, придите и отдайте мне теперь». А мы уж очень щедры бываем на цветы из жести…