Он решил уехать сразу же после мучительного дня, пережитого в Париже, а так как денег у него не было, одни долги, и, кроме того, любой незнакомый человек вызывал в нем страх, он решил укрыться у Одилии в обветшалом доме, который оставили им родители и куда она после их смерти переехала со своим мужем Флораном, нотариусом, человеком по-детски кротким и беспомощным в делах, существовавшим только на арендную плату и кое-какую ренту и жившим в отрыве от событий дня. Жиль знал, что у сестры ему будет смертельно скучно, но по крайней мере здесь он сможет убежать от самого себя, от тех нелепых припадков, которые, как он чувствовал, будут повторяться все чаще, если он останется в Париже. Во всяком случае, если он начнет тут кататься по земле, то свидетелями окажутся только овцы на лугах Лимузена, а это все же менее неприятно, чем рыдать на глазах у друзей и собственной любовницы. Кроме того, побыть в обществе родной сестры, другими словами, единственного человека, связанного с тобою естественными, кровными узами, казалось ему просто благословением небес. Всякая нарочитость, все показное вызывали в нем ужас. Теперь ему не в чем было себя упрекнуть – перед кем бы то ни было. Парижскую квартиру он оставил Элоизе, в газете его замещал Жан – он дал им обоим твердое обещание вернуться через месяц вполне здоровым. Но вот он здесь уже две недели и близок к отчаянию. Природа тут великолепна – он это видел, но не чувствовал; родительский дом, безусловно, ему мил, но утешения он тут не нашел: каждое дерево, каждая стена, каждый закоулок как будто говорили ему: «Прежде ты был здесь счастлив, ты был тогда хорошим», а теперь он бочком пробирался по аллеям сада или по коридорам дома, словно вор. Обворованный вор, у которого украли все, даже детство.
Солнце поднялось и залило светом зеленый луг. Жиль зарылся лицом в росистую траву, повернул голову вправо, влево, не спеша вдыхая запах земли, пытаясь воскресить то блаженное ощущение счастья, которое раньше приходило само собою. Но даже такие простые радости не приходят по заказу, и он сам себе был противен, будто ломал комедию, притворялся, что любит природу, – вот так же мужчине, прежде пылавшему страстью к женщине, неприятно оказаться с ней в постели, когда эта страсть угаснет, повторять те же слова и жесты, хотя сердце замкнулось и молчит. Он встал, с досадой обнаружил, что пуловер у него вымок, и направился к дому.
Это был старый серый дом с голубой крышей, с двумя маленькими смешными коньками, типичный лимузенский дом, с террасой на переднем плане и с холмом позади – дом, где в любое время года и в любой час пахло цветущей липой и летними сумерками. По крайней мере, так казалось Жилю, даже теперь, в этот ранний час, когда он, поеживаясь от утреннего холодка, вошел в кухню. Одилия уже встала и, накинув халат, варила кофе. Жиль поцеловал ее. Она что-то пробормотала о воспалении легких, которое ничего не стоит схватить, валяясь ранним утром в росистой траве. И все же ему было хорошо возле нее, приятно было вдыхать запах кофе и ее одеколона, запах дров, тлевших в камине; ему хотелось бы быть на месте большого рыжего кота, который лежал на сундуке и сейчас, потянувшись, соблаговолил наконец проснуться. «Боже мой, боже мой, вот она, настоящая жизнь, простая и спокойная!» Как жаль, что он способен лишь на несколько минут включиться в эту милую рутину – тотчас же жизнь с ее неотвязными тревогами набрасывается на него, будто свора гончих, которые дали затравленному оленю трехминутную передышку, лишь бы длилась безумная гонка. В эту минуту в кухню вошел Флоран, тоже в халате. Он был низенький и такой же толстый, как его жена, но с голубыми, огромными, как два озерца, глазами, словно по ошибке попавшими на его румяное лицо. У него была забавная привычка комментировать жестами все, что говорилось вокруг: если разговор заходил о войне, он загораживал лицо согнутой в локте рукой, а если говорили о любви, прикладывал палец к губам. Поэтому, увидев Жиля, он высоко поднял руку и поздоровался с ним так громко, словно их разделяло расстояние в сотню шагов.