Вскоре после моего шестилетия я поступила в начальную школу на Генрих-Роллер-штрассе. 1928 год, время ужасной безработицы. В этом школьном округе проживало очень много бедноты. Тем не менее родители не хотели отдавать меня в элитарную частную школу. Мне надлежало познакомиться с социальным окружением и его языком – берлинским диалектом – и найти там свое место. Впрочем, одновременно им хотелось ограничить контакт с этим окружением.
Первый день в школе. В апреле 1928 г. Марии Ялович исполнилось шесть лет.
В школу меня много лет каждое утро отводил отец. Ежеутренняя прогулка вдвоем и разговоры весьма укрепили наши тесные узы. После уроков меня забирала Левин, моя бонна. Дома меня тотчас раздевали донага и мыли с головы до ног. Одежду либо бросали в стирку, либо вывешивали проветривать, а меня полностью переодевали. Ведь я приносила с собой якобы типичный затхлый запах народной школы.
Третий класс я перескочила. Родителей еще до 1933-го снедало неотвязное чувство внутренней тревоги: мне надо поскорее окончить школу. Как некогда мама и мои тетушки, из начальной школы я перешла в Софийский лицей. Проведенные там три года не слишком на мне отразились. Больше всего на меня подействовал арест нашей учительницы арифметики, госпожи Дрегер[8]. Случилось это, по-видимому, в 1933-м: со своего места я видела, что ей не дали войти к нам в класс. Двое мужчин в штатском стояли у двери. Я заметила, как она побледнела. А немного погодя услышала щелчок наручников. Разумеется, дома я рассказала о происшествии. “Постарайся незаметно расспросить, кто еще это видел”, – сказал папа. Я так и сделала; в результате выяснилось, что, кроме меня, никто из учениц на эту сцену будто бы не обратил внимания.
Моя мама прожила всего пятьдесят три года. 30 июня 1938 года она умерла от рака, который долго ее мучил[9]. Знакомым неевреям мы нарочно разослали траурные карточки с опозданием, чтобы избавить их от непростого решения, идти на еврейские похороны или нет.
Положение у нас было хуже некуда. Папа почти ничего не зарабатывал и набрал уйму долгов. Заниматься нотариальной практикой ему воспрещалось еще с 1933-го. До сентября 1938-го действовало разрешение на адвокатскую деятельность, в силу особого распоряжения касательно “евреев-фронтовиков”, сражавшихся на Первой мировой войне. Потом и это отменили. У нас осталась лишь маленькая рента и то, что я могла заработать репетиторством.
Тетушке Грете давным-давно пришлось съехать с Розенталерштрассе, теперь они с Артуром жили в маленькой квартирке в том же доме, что и мы. Она держала машинописное бюро и кое-как кормила тем себя и брата.
Артур умер тем же летом, всего через два месяца после мамы. Умер в буквальном смысле с голоду. Он тогда соблюдал правила еды строже, чем ортодоксальные раввины, и, в частности, вообще не ел мяса с тех пор, как в 1933-м запретили кошерный забой. Однажды в моем присутствии Грета все же подала мясное блюдо. Сверкая глазами, Артур спросил: “Откуда такая роскошь?” – “Ну, ты же знаешь, это новокошерное”, – объяснила Грета. Он отодвинул тарелку и сказал: “Новокошерное – это старотрефное!”[10]
Из-за язвы желудка он в последние месяцы перед смертью несколько раз попадал в больницу. “Подлинная его болезнь незначительна, – говорили Грете врачи, – ему так плохо, оттого что он вообще отказывается принимать пищу”. И это была уже не игра, не шутка, а его ответ на политическую ситуацию: он сам решил принести себя в жертву