Я и сам был такой червь. Стопроцентный червь. И на этого червя, пораженного в доме любви, снаряженного не для битвы, а для побоев и оскорблений, пал выбор выступить в роли Утешителя! Просто анекдот какой-то: чтобы именно меня, двадцать раз забракованного и выбракованного, именно меня, ни на что не годного и начисто лишенного честолюбия, усадили в кресло судьи, заставили карать и миловать, подрядили на роль отца, священника, благодетеля – или палача! Не кого-нибудь, а именно меня, под ударами бича истоптавшего страну вдоль и поперек, именно меня, готового ради дармового бифштекса галопом взять ступени Вулвортского небоскреба, именно меня, приноровившегося плясать под любую дуду и изображать из себя мастера на все руки, именно меня, получившего тысячу пинков под зад, только чтобы попросить еще, именно меня, ничего не понимающего в этой безумной системе, кроме того, что она нездорова, ущербна, порочна, – именно меня вдруг взяли и позвали сеять мудрость, любовь и понимание! Сам Господь Бог не нашел бы себе лучшего козла отпущения. Только одинокий, всеми презираемый социальный элемент и мог сгодиться для такой деликатной роли. Честолюбие, я сказал? Вот и у меня оно появилось – честолюбие. В виде стремления спасти от гибели все, что пока еще можно спасти. Сделать для этих несчастных то, чего никто не сделал для меня. Вдохнуть хоть каплю жизни в их загубленные души. Освободить от рабства, вернуть человеческое достоинство, сделать своими друзьями.

В то время как в голове моей теснились эти мысли (словно из чьей-то чужой жизни), я невольно сравнивал ту ситуацию, казавшуюся тогда такой сложной, с нынешней. Тогда мои слова имели вес, к моим советам прислушивались; теперь же ничто из того, что я говорил или делал, не принималось во внимание. Теперь я был воплощением дурака. Что бы я ни предлагал, что бы ни предпринимал, все шло прахом. Даже если бы я в знак протеста рухнул на пол и забился в корчах или пустил пену изо рта, изображая эпилептический припадок, это все равно ничего бы не изменило. Я был как тот пес, что лает на луну.

Почему я не научился отдаваться всем своим существом – как Рикардо? Почему мне никак было не достичь состояния полного смирения? За что я ратовал в этой заведомо проигрышной битве?

Глядя на весь этот фарс, который Мона и Стася разыгрывали перед Рикардо, я все больше убеждался, что тот не воспринимает их всерьез. Свою собственную позицию я старался продемонстрировать всякий раз, как к нему обращался. Впрочем, вряд ли это было необходимо – чувствовалось, что он и так понимает, что у меня нет ни малейшего желания его дурачить. Мона, Мона! Как же она не сообразила, что мы с ним были повязаны нашей общей любовью к ней, и это делало всю игру до смешного нелепой.

Герой-любовник, подумалось мне, ни при каких обстоятельствах не может быть обманут или предан своим закадычным другом. Чего им опасаться, двум братским духам? Только сама женщина с ее вечным страхом, с ее вечной неуверенностью в себе способна поставить под удар такого рода отношения. Чего не в состоянии уразуметь женщина, которую любят, так это того, что со стороны ее воздыхателей не может быть и тени измены или вероломства. Где ей понять, что именно ее природная склонность к предательству так крепко связывает ее обожателей, держит под контролем их собственнические эго и позволяет им делиться тем, чем бы они никогда не стали делиться, не двигай ими страсть более высокая, чем страсть любви. Находясь во власти такого чувства, мужчина признает только полное самоотречение. Что же касается женщины, являющейся объектом такой любви, то, чтобы эту любовь поддерживать, ей достаточно лишь по мере надобности прибегать к разного рода хитростям. Но чтобы вдохновить ее на ответное чувство, нужно суметь достучаться до самых сокровенных глубин ее души. И по мере вдохновения душа ее будет расти.