– Это что такое! – яростно вращая глазами на ректора, говорил Гермес Асланян. – У нас шутят: береги, армянин, еврея, потому что, когда последнего изведут, возьмутся за армян. Это плохая шутка. Но ваш профессор, которому мы все так наивно доверились, не только обидел двух еврейских девочек, но и моего Эдика. Он украл у него идею, он забрал себе его мысли, его талант. Почему я теперь должен финансировать ваше училище? Почему я должен поддерживать вас, если тут не считаются ни с кем?

Асланяну-старшему было очень обидно, что выставленные в охрану в качестве мелкого фильтра его дальние родственники Карапетяны оказались неспособными уберечь сына. Он вдруг понял, что каналы, по которым утекает слава, средства и очень многое, что ценится в жизни, пронизывают общественное пространство помимо его внимания и его возможностей защититься от врага.

Горячая обида Гермеса Асланяна не прошла незаметно и для московского столичного руководства. За теми людьми числилось немало грешков, многие из которых разделял и сам Гермес, но чего там никогда не было и быть не могло, так это неприязни к иным нациям и к иным вероисповеданиям. Здесь главным было дело и то, какое это дело дает доход, в том числе и в карманы, нашитые на их собственных рубашках, которые, как известно, всегда ближе к телу. Со Свежниковым провели очень осторожный разговор и намекнули, что его неожиданное высказывание может причинить немалый вред как самому профессору, так и другим, общим делам.

Проводивший с ним собеседование высокий столичный чиновник даже сказал по этому поводу, что в Москве якобы действует тот же принцип, какой однажды высказал в отношении Англии Уинстон Черчилль: у нее нет друзей и нет врагов, есть лишь интересы. А вот неосторожная фраза профессора, которая при других обстоятельствах могла бы остаться незамеченной, неожиданно вылезла наружу – и благодаря тому, что «скандальный» его коллега предпринял демарш, и потому, что во время конкурса профессором были затронуты интересы людей, принявших это высказывание практически в свой адрес, и то, что прозвучало всё это из уст человека, казалось бы, безупречного во всех отношениях.

– Что вы! – краснел профессор. – Да разве ж я это имел в виду! Это Востриков, доцент наш… он даже и не доцент вовсе, а так… исполняющий обязанности… всё, понимаете ли, перевернул, извратил. Как же я могу так думать! У меня разные люди учатся, я с разными рядом и работаю, творю. Да если желаете знать, у меня старинный друг почти еврей!..

Профессору тем не менее мягко посоветовали лечь на обследование в санаторий и таким образом вычеркнуть из сегодняшнего дня неприятный инцидент. Прежде чем последовать совету, Максимилиан Авдеевич позвонил Гермесу Асланяну и постарался объяснить ему, что, как учитель, как педагог, он обязан был участвовать в творчестве своих птенцов, а совпадение в конкурсных работах лишь свидетельствуют о том, что он хороший учитель и что его ученики усваивают программу правильно. Потому, мол, и следуют его традициям, потому и совпадают их идеи. Гермес зло кривился в своем рабочем кабинете, на другой конце телефонной связи и лишь мрачно промычал в конце разговора:

– Забудем, профессор. Постараемся забыть. Но так больше не надо…

Больше всего Максимилиан Авдеевич опасался, что всё это каким-то образом дойдет до комиссии в Париже. Уже где-где, а там не терпели ни антисемитизма, ни плагиата – ни в каком виде.

Но вроде бы эта беда минула Свежникова, во всяком случае, никто его ни в чем больше не упрекал. Он, лежа уже в санатории на обследовании, с испугом думал, что всякое признание, всякая амбиция столь же неустойчива во времени, как и всякая неприятность: сегодня они есть, а завтра их и след простыл.