Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее как-то просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, – ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же попытка ее обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали – вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли… Но на встречу она соглашалась, только если отыскивался хоть малейший формальный повод. А с какой мы осторожностью обсуждали фильм «Ромео и Джульетта», чтобы не произнести слова «голые»… «Надо учить культуре чувств», – надменно говорила она, избегая моего взгляда.
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Из сегодняшней бесконечной дали тогдашние годы кажутся одной неделей, в которой и не разглядеть тех секунд, когда она считала физическую близость платой за все остальное: я, мол, грозил ее бросить, если она останется такой зажатой. Неправда, я только намекал – с единственной целью выдать ей отпущение грехов: чтобы она могла делать перед собой вид, что распоясалась исключительно из страха. Из страха она превратилась в законченную язычницу, казалось, отродясь не слыхавшую про греховность мерзостной плоти. В тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек – детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид» – впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа. Она уже сама любила подтрунивать, что штаны я снял позже нее. Но ей-то достаточно было просто прекратить борьбу, а мне… вдруг она проникнется ко мне отвращением, она, вспыхивавшая гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, – поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.
У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние – только мы двое! Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик – так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось ни уговорами (правда, я и сам не знал, хочу ли ее согласия), ни поддразниваниями над ее невинностью, которая, однако, ничего нового там не откроет. «Если бы хоть ты этого не знал, я бы, может, еще и посмотрела…» – только эту снисходительную (не знаю к кому) улыбку она себе и позволила. Третьим в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» – она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» – эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
– Я не любовница, я твоя жена. – Смущаясь, она начинала говорить немного в нос, как бы не решаясь одеть сомнительную истину в свой настоящий голос – это торжество она испытывала, когда ей удавалось как-то послужить мне на гражданском поприще: вставить формулы в статью, отнести заявление в канцелярию.