Но оказалось, что «мой» значило здесь не меньше «барсучка».
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо – подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» – допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» – «До сих пор не покупал». – «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал ее трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу – нет, только Катькину – родню, каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» – никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда, так что она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички – поехали развлекаться, – когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова – высшая святыня – для нее ничего не значат, пусть знает, что изводить меня безнаказанно ей больше не удастся, – пускай или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» – она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что кара не должна перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души – у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась набок.
– Убирайся! – Она швырнула мне мои штаны
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо – совершенно белое и каменно-спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я – увы мне – принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен – слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами – а их много натекло, целая жизнь – я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке – где угодно, кроме, собственно, тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Помню, как-то мы вырвались в Эстонию, которую тогда использовали «для сеанса», имитируя обладание Западной Европой, – общий вагон, душная тьма, едва разбавленная каким-то каганцом, заходящийся воплем младенец: дура-мамаша потащила в гости «к сестры» – такой же лимитчице – трехмесячную девчушку: сопревшая попка в складочках горела рубином, а эта халда не то что крема – солидола с собой не захватила. Но я, преисполненный неутолимой любви ко всему, что способно жевать и плакать, додумываюсь смазать ее салом от наших бутербродов с ветчиной. Юля с готовностью жертвует бутербродами, но лицо ее делается несчастным: я упомянул «мою» дочку – «сразу понятно, кто я». Но после полусумасшедшего утра в гостях у Андерсена, в какой-то заводской гостинице она с таким азартом вскарабкивалась на меня верхом, попутно отделываясь от голубеньких трикотажных трусиков – не томность, а азарт, будто в какой-нибудь лапте, овладевали ею в наших любовных играх, – что ночной эпизод, казалось, был забыт навсегда, подобно сотням подобных же. Но капли, оказывается, точат и алмаз.