– И третье – о проволоке, – продолжал Граф. – Согласен, что Ивану Денисовичу немногим хуже в лагере, чем на воле. Но это лишь потому, что для него, как и для миллионов других, жизнь совершенно одинакова по обе стороны забора. И там и здесь равные условия нечеловеческого существования.

– То есть вся страна – большой лагерь. Или же лагерь – государство в миниатюре. Похоже, но – неправда. Все-таки свобода и неволя – вещи существенно разные.

– А по-моему, не бывает ничего хорошего или плохого само по себе. Предметы начинают различаться, только когда мы их принимаем в сознание. Можно и на короткой привязи чувствовать себя свободным, а можно и в широкой степи сетовать на безжалостную судьбу.

– Ну да. Как только ты осознал необходимость собственного печального образа, так сразу и сделался свободным. Это у тебя получается какая-то смесь Протагора с Марксом.

– Не читал ни того ни другого, – ответил Граф.

– А ты прочитай. Обязательно. Особенно Протагора.

Смелянский неплохо поддел его. Я-то уже знал, от него и от Лены, что от софиста осталось только несколько фраз, да и то в памяти знавших его людей. В самом деле, Гаргантюа наш глотал жадно не только «горькое и сухое», как пел Пончо, но и слова, слова, слова. Он читал много, иной раз мне казалось, что чрезмерно много, слушать его было зачастую полезней, чем листать энциклопедию. Но свои знания он почему-то не перерабатывал в мысли. Беда всех чересчур разговорчивых индивидов, таких как и сам Мишка, в том, что они выпускают весь пар в пространство, и эта энергия не способна повернуть даже элементарнейший маховик. Смелянский говорил, что любил науку. Только не науку в себе, и даже не себя в науке. Он любил науку, как некую умозрительную постройку. Эдакий интеллигибельный храм, куда можно забраться, спрятаться от немытой толпы, от сложностей ежедневного существования.

Думаю, Мишке представлялось в мечтах большое, красивое здание благородных пропорций, выверенных с изяществом и наследственным вкусом. Оно устремлено ввысь, в заоблачные миры, а почтительные, тихие, вышколенные служители, скользящие в прохладных порталах, объясняют посетителям суть и соль происходящего. Смелянский видел себя таким экскурсоводом или, может быть, пастырем новой религии нашего мира. Я могу понять подобных людей, но принять их способ жизни не в состоянии. Я – мастеровой, и мое место на заднем дворе, где ладят очередную хозяйственную пристройку.

Мое дело отрыть котлован, приладить опалубку, а потом, пока мастер надрывается у телефона, выбивая бетон с растворного узла, перекурить в тенечке у штабеля использованных поддонов. Привалишься натруженной хребтиной к нестроганым доскам и, не спеша, посасываешь себе «беломорину». Хотя обычно предпочитаю сигареты, но на кафедре держу пачку-другую папирос, поскольку грязными пальцами удобнее брать картонный мундштук, чем составной фильтр.

Так полулежишь, покуриваешь; птички чирикают в запыленных кустах, начальник верещит в разваливающейся подсобке, напарник гундосит у плеча, перемножая копейки с минутами. А ты поглядываешь на сплоченные тобой щиты, представляешь себе фундамент, который зальешь через пару часов, стены, что станут здесь через год. И такое на тебя снисходит успокоение, что и дела тебе нет в том, что никакой из будущих музейных служителей никогда и не узнает твою фамилию и ни разу не сообщит восторженным потомкам. Они про меня не вспомнят. Но я-то знаю, что ходить эти поколения будут по настеленному мною полу. Я – работяга, я делаю вещи, и этого сознания мне вполне достаточно, чтобы чувствовать себя уверенно в этой жизни.