Брат спал, отвернувшись к стене – он всегда так спал, только Исусик про это не знал – они никогда не ночевали в одной комнате.

Персонаж. Они очень правильно его назвали там, в автобусе – Персонаж.

Ему хотелось подойти, потрогать брата за плечо, сесть к нему на постель и заговорить – но он боялся.

Потому что вокруг того разлилась непроницаемая тишина, и он стал похож в сумерках на глыбу, на камень-валун, лежащий где-то на перепутье, у реки.

Тогда он тихонько спустил прозрачные ноги с постели. Он не хотел спать – река притягивала сильнее сна. Родители никогда бы не отпустили его одного – ночью – к реке. Ему полагалось болеть и беречь себя – изо всех сил, самому или с помощью других.

Теперь тот, кто должен был следить за тем, чтобы он берёг себя, превратился в молчаливый валун, и можно было уйти.

Нащупал под кроватью войлочные тапки. Было тепло, но тапки обязаны быть войлочными. Они обхватили ноги жарким до щиколотки – будто это и не тапки вовсе, а маленькие такие валенки. В них можно идти совсем бесшумно.

Байковая пижама вполне могла сойти за прогулочный костюм – июньские ночи не такие теплые. Он тихонько вытащил фонарик и неслышно встал. Валун молчал.


Тогда Исусик вышел.

Ночной санаторский коридор похож на туннель – или на хитроумный деревянный лабиринт, где нужно не пропустить того самого поворота, чтобы выбраться из него. Он не знал, что медсестры и врачи спят в отдельном корпусе – он просто догадывался, что в деревянном, потрескивающем в ночи тут и там здании, они одни. Поэтому выйдя за порог, зажёг фонарик.

У света тоже нет звуков – как и у войлочных тапочек, похожих на валенки. Он брызжет беззвучными каплями на пол, течет молчаливыми потоками по деревянным стенам: на них развешены выцветшие от времени диаграммы и старые фотографии, на которых угадывался тот же санаторий, много лет назад.

Только на крыльце, сойдя на дорожку, ведущую прочь от корпуса, он погасил фонарик – потому что и так было светло. Ночь вздыхала липовыми листьями, чуть слышно шуршала ужами где-то внизу, у берега, мерцала в траве миллионами светящихся точек и он догадался, что это должны быть светляки, хотя и никогда не видел их. Только в детстве мама читала в потрёпанной книжке с картинками про светлячка с фонариком. Теперь он тоже был – большим прозрачным светлячком с фонариком, зажатым в тонком кулаке. Он задирал голову, чтобы посмотреть на звезды, расчертившие сине-молочное, почти не ночное, небо, он дышал глубоко, стараясь набрать в тщедушную грудь побольше летнего воздуха, пахнущего лугом, цветами, зацветающей липой, водой и бескрайними просторами. Он в первый раз дышал так – не больничным духом, не двором, заточённым между серыми домами, пойманным там навсегда, не квартирой, вымытой и вычищенной («чтобы ни одна бактерия!»). Он в первый раз был по-настоящему один – не дома, где всё равно не уйти никуда по-настоящему и можно двигаться только от стены к стене, словно жуку в спичечном коробке, не в больнице, откуда не сбежать – даже не потому, что есть какие-то внешние замки на дверях или где-то сидит охранник на вахте, а потому, что есть охранник внутри тебя, ты знаешь, что это как бы то, что ты пообещал маме с папой. Чтобы они не пугались ещё больше.


Тут, на реке, он впервые понял, что значит идти свободно. И первые шаги были странными – умею ли я так ходить, думал он, или то, о чем я всегда мечтал, это что-то чужое и я так не смогу?

Его словно выпустили из спичечной коробки и он в нерешительности стоял, качаясь на нетвердых ногах, а не бежал изо всех сил, как представлял себе столько раз, лёжа в постели. Он подошёл к деревянной старой лестнице, обсаженной липами – в сумерках не было видно, куда она ведёт, там, внизу, царила только темнота. Но тут, на берегу, все оказывалось понятным и простым – лестница не могла вести в плохое место, она могла вести только к реке. И он пошёл. Не зажигая фонарика – потому что ему уже не было страшно, как в больнице или дома.