– Исусик, – сказала пигалица перед нами и отвернулась, хихикая.

И правда, подумал я.

И правда – и разозлился ещё больше.


А он просто улыбнулся – блаженный, снова подумал я зло и мне захотелось ему вмазать при всех. Но за окном, порывисто подпрыгивая, шла мама, прижимала пальцы ко рту и, кажется, что-то беззвучно говорила.


Автобус мягко ткнулся шинами в тротуарный камень, оттолкнулся и полетел. Мимо колеса обозрения на той стороне реки, мимо похожих на кремовый торт домов, мимо выстроившихся на поворот машин и протыкающих небо трубами фабрик.


[Бестиарий Святого Фомы]

А вот эти не могут в одиночестве – если они оказываются в одиночестве, то могут превратиться в чудовищ. Нет ничего страшнее домашнего, ставшего диким. Люди-собаки обладают мягкой головой и заботливыми глазами. Они любят детей и тех, о ком нужно заботиться. Если нужно позаботиться – нет никого лучше людей-собак. Только в заботе забывают обо всём – о том, что есть ещё что-то, кроме заботы. Они быстро привязываются и нет никакой силы, которая оторвала бы их от хозяина. И совсем неважно – праведник он или злодей. Люди-собаки не знают добра и зла – они знают только верность и привязанность. Поэтому нет ничего легче, чем обмануть человека-собаку. Они терпеливы и терпением своим и добротой своей, не знающей черного и белого, могут родить огромное зло. Люди-собаки питаются оставшимся от других, часто не зная даже, что бывает иначе. Держи их подальше от людей-драконов и тогда люди-собаки будут думать, что знают то, что они принимают за счастье…

IV. Я


Иногда лысому брату казалось, что он слышит, как думают другие.


Это было как часы.

Дома у них, в холле, на стене висят часы. Старые и странные. Иногда они идут совсем тихо, притаившись – словно их и нет здесь вовсе, а иногда, будто рассердившись, поспешно тикают секунду-другую, чтоб тут же снова замолчать и не разбрызгивать тишину острыми стрелками.

Вот – бешено бегут в никуда, а вот уже – сгинули, словно их и не было никогда. Вот так же и чужие мысли.

Вдруг натыкаешься на них в воздухе – задеваешь локтем нечаянно – и пугаешься сразу, потому что думаешь: твоё это или чужое? А если чужое – то правда ли всё это, надуманное, не может же человек быть таким.

Чужие мысли были намёком, мороком – и намёк этот совсем не хотелось распутывать из клубка упругих сгустков, тычущегося в твоё плечо.


Когда оказываешься в автобусе, набитом чужими, чужие мысли лезут под руку каждую минуту. Он представил, как дотронулся пальцами до мыслей девочки, сказавшей «Исусик», как наклонился, чтоб не скользнуть виском по мыслям мальчика, сидящего прямо за водителем.

Только мысли брата он не хотел знать.

Совсем.

Когда они плыли мимо него, он отворачивался и становился глухим. Ему не хотелось расшифровывать их витиеватые закорючки – наверное, потому что где-то глубоко в себе он знал всё, что тот может подумать. И убеждаться было неприятно.

Поэтому он стряхивал их, как назойливую мушку, щекочущую кожу, с руки – лучше уж думать про «Исусика», про то, что они думают «ничего себе, вот так шрам – гадость какая», «интересно, чего там у него?», чем про брата.


Большие кубы городских домов на утреннем солнце сначала утопли в сиреневом, заострив углы до невозможности, потом окрасились в охрянооранжевый, будто сливочная помадка, чтобы вкатиться в летний полдень выбеленными солнцем кубиками рафинада.


– А ещё жил однажды человек – ну пусть его звали Вилка, потому что волосы у него стояли как зубцы у вилки, – начал вдруг Исусик, наклонившись к пигалице. – И каждый раз, когда приближалась гроза, или надвигалась жара, или подкрадывались к городу тучи с отборным, с куриное яйцо, градом, – он засыпал.