– Федоровна, а капитан жить будет?

– Конечно, будет, он второй раз сегодня родился. До-о-олго, – протянула она, – долго жить будет.

Мальчик успокоился от этих слов и, улыбаясь сам себе, побежал выполнять задание.

– Выздоровеет – будет жить долго-долго, – приговаривал он под шарканье рваного ботинка о кафель.

Вечером Глеб рассказал про капитана Глафире Ивановне и сестренке.

– Сколько он крови потерял – целый таз большой! Плечо задето, дырка – о какая огромная! И уха нет, оторвало. Два, нет, три осколка в него попало. Столько времени в сознание не приходил, а тут на́ тебе – чай пьет.

Старая учительница охала, качая головой, а Танюшка таращила серые глаза, ничего не понимая. Она была худая-худая, Танюшка. От природы светлокожая, сейчас она была и вовсе прозрачная в тусклом свете керосинки, будто не живая девочка, а призрак или фарфоровая кукла. В свои четыре года она не разговаривала.

На следующий день Глеб проснулся до рассвета. Умылся, прыгнул в валенки и побежал в госпиталь. Снег идти перестал, но не растаял, и тротуары были покрыты слоем серой жижи. Пахло весной – холодно, свеже, терпко. Улицы пустовали. Редкие прохожие торопливо перебегали дорогу, будто черные кошки.

Дом, где находился госпиталь, стоял тихо, словно спал. Замаскированные окна напоминали прикрытые глаза. Одно лишь окно ординаторской было расшторено, и ветер качал открытую форточку.

Глеб взбежал по лестнице, влетел на этаж и заскользил мокрыми валенками к палате капитана.

«Здравия желаю, товарищ капитан, скажу ему, если он не спит!» – думал он весело. Хотелось приободрить командира, дать понять, что кругом смелые люди, что мы живем, мы – держимся. Перед дверью он остановился, оправил тулуп и шагнул в палату.

Койка Смирнова была пуста. Где это он? Неужели и встать смог? Глеб понесся в ординаторскую.

– Федоровна! Доброе утро! – прокричал он и осекся.

Старшая стояла на коленях в углу. Из-под откинутой тряпицы смотрели на Глеба лики святых: Богоматерь, Николай Чудотворец, святой Пантелеймон и еще кто-то, кого он не узнал. Федоровна обернулась, кивнула молча: что, мол?

– А где капитан?

– Умер под утро.

– Как?! Что это значит? – спросил он с вызовом и слишком громко для больничной тишины.

– Ну как люди умирают… Зато тихонько, во сне. Это часто бывает, что перед самым концом человеку лучше становится. Потому что внутри у человека много жизни, любви и не может он с ней уйти, до капли не растратив.

– Мне жалко его…

– Конечно, жалко, ведь ты добрый парень. Пойдем, я тебе дам кое-что.

В темной столовой Федоровна протянула Глебу сверток промасленной бумаги. Мальчик развернул и увидел внутри коричневые бочки двух ромовых баб.

– Мне? За что?

– За что, за что… За то же, за что и всем! Не должно быть у человека такого детства, как у тебя. Бери! Поешь хоть. – И сунула ему сверток за пазуху.

Темнело еще рано. В вязких сумерках шел по городу, высоко поднимая ноги в громадных валенках. Паренек был в белом овчинном тулупе. Он шел и заговаривал свой страх: все будет хорошо, все будет хорошо. Он боялся увидеть на месте своего дома пустой пропал. Хотя сегодня и не бомбили, но страх этот давно поселился где-то глубоко в груди, а воображение, подстегнутое смертью и голодом, рисовало жуткие картины. Самым страшным был последний поворот перед площадью. Его Глеб проходил медленно, вглядываясь в серый густой воздух… Дом был цел, и мальчик с облегчением выдохнул.

По лестнице привычно поднялся на этаж. Постучал в дверь и вдруг спиной почувствовал: на площадке кто-то есть. Какое-то шевеление. Должно быть, кошка или собака.