– Да ерунда какая, просто воду не глотай…

– Да не…

– Ой, прям холера, прям холера, прям чума…

– Саш, перестань.

– А что?

И тётя Люба, отодвинув сумку к краю, постучала в плед:

– Давай садись…

– Не, баба даст, я не…

Петруша мимо зашагал тропинкой вдоль канала, и голоса от тёти Любы с Сашкой таяли в медовой, полынным сеном пахнувшей траве.

– Какая муха укусила, Сань…

– А что…

– Да ничего…

– А чё он, мам…

– Грубятина такая стала…

– А чего…

– Да хватит, говорю, то дружишь, то шипишь. «Чего» да «чё»… и тоже, кстати, воду не глотай, расстройства только не хватает…

«Чего она? – Он оборвал ромашку, щёлкнул, снова оборвал. – Холера не такая, чтоб тебе на корабле плывёт и машёт… Сама совсем, ещё узнаешь мне…»

Слепе́нь пристал, гудел, не отставал, перебирал вкусней и безопасней впиться место, он побежал, слепе́нь летел за ним, и с высоты своей смотрело солнце, как тощий мальчик взмахивал руками, кружил на месте и бежал, как будто сто волков за ним невидимых гнались.

Отстал?.. Прислушался: гудит. Отстал?.. Прислушался: гудит. Остановился, протянул слепню в царапинах колючек руку: на!.. И замер. Сле́пень сел, бесцветный, серый, длинный. На! Большая тишина мгновенно проглотила звук хлопка, и придорожная трава беззвучно приняла уродца, кровь за кровь.

Он огляделся: вдоль тропинки клевер чахлый, подорожник пыльный, сиреневой горой до полканала прибрежный иван-чая лес, но иван-чай она не говорила собирать.

«Лежат на ихнем месте, умные такие… давай иди! давай садись! А там ступеньки даже папа мой копал… – И он срывал ромашки на ходу, бросал, срывал, бросал-срывал. – Не видно – то не значит нет, в холерных палочках купаться, на́ тебе! Умри!» – И новый сле́пень тяпнул со спины невидимый, а больно так, что сразу ясно: есть.

– Иди-ка, брат, сюда, смотри, какую вещь принёс…

Петруша подошёл к столу, стол папин был тогда высокий, выше крыши, совсем не то, что стал теперь. И время, значит, уменьшает тоже, как шаги.

– На стул вставай, смотри… – И папа показал ему стекло с какой-то каплей.

– Видишь?

– Вижу…

– Врёшь, брат, сейчас не видно ничего, – и положил стекло под глаз какой-то трубки.

– Теперь смотри.

Петруша заглянул, сощурив лишний глаз, и увеличенная капля ожила, в ней было столько!..

«Не видно ей…» – И он опять сорвал и выбросил ромашку.

«Цветов мне не губи, – сказала баба в голове. – Палач».

«Ты прям увидишь…»

«Чаво не видить баба, видить бох».

«Откуда видит? Ба-а? Ба-а-аб? откуда видит-то?»

«Откуда да откуда, лобъ бесхлазый. Из их на тя, из тя на их».

И бог поглядывал из глаз, как он ромашки рвёт, не останавливал его, кивал и повторял:

– На, на тебе! Умри! Ступеньки даже папа мой копал… Умри! – Ромашку снова отрывал.

Лопух качал сожжённым солнцем – божьим ухом, кузнечики в траве скворчали, между пальцев сжатый конский щавель опадал.

Он дальше шёл подножием кургана в сопровождении плывущих к Клязьминскому шлюзу облаков, консервных банок, палочек холерных, угрюмо подволакивая ноги, пыля в пыли по узкой вытоптанной ниточке травы к началу дамбы и её концу. Как посмотреть, как посчитать, к чему идёшь: конец у дамбы был, где и начало. От леса если, то кончалась дамба, от дома если – начиналась там.

Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил:

– Ну, брат, считай, почти что дома…