– А мама разрешала…

– Мама… Вот мама разрешала, так и не надо было мамы со свету сживать, а бабушка не разрешат, её теперь сживай, сживёшь – и ешь без гущи. Ешь. И молча.

– Баб, а чего меня в честь этого назвали?

– И Ваню я по святцам назвала, в Усекновенный разошлась. Иоанн-то не десятым был числом, а у меня под вечер как схватило, перепугалась – не могу, не буду, говорю, родить, а дохтор наш, молоденькой такой, смешливой: не будешь? – говорит, – когда ж тогда, в Иванов день? А мне бы хоть в Иоаннов, хоть в Степанов, а только хоть што сделай, отпусти. А он смётся, говорит, тебе-то, говорит, на Иоаннов, а осподу с солдатиком чичась. А вышло-то как раз на Иоаннов, в шестом часу, под утро только Ваню родяла и Ваней назвала.

– А я?

– А ты по святцам Пётр-хрястапрядатель выходил.

Обед к концу. Жара такая… На ржавой хохломе подноса чугунная паук-подставка для сковороды, солоночка резная, в закаменевших кляксах помидор, стакана два: один его, с осадком жирным утреннего чая, второй её – с заваром лопуха в старинном кованом кольце. Он под клеёнкой мнёт в гармошку ложку – согнёт и распрямит, согнёт и распрямит. Диван-аккордеон в углу, горбами от распря́женных пружин, обтянутый до треска швов гнилой рогожкой, за слоем слой – велюр, жаккард глядят, как те наносы вековые, в каких учёные читают времена. Комод с запасом лампочек, розеток, проводов. Буфет с раскисшей пастилой, надкушенный и так заиндевевший пряник – обитель рыжих муравьёв; сырой сухарь пропитан запахом помады, не держат дверцы круп на чёрный день запас. Она пройдёт – захлопнет дверцу, он захлопнет, и опять.

Дневное солнце дребезжит на спинке папиного стула, где он сидел в обед, когда он был, бросает тусклый свет сквозь грязное окно. В покойницкой из плешек гробовины сочится пыльный свет лучами до стены, щитка колёсико в газетный уголок шуршит, из холодильника стучит, и стрелки тянут время. Жизнь идёт, и старый дом скрипит, как будто из последних сил невидимая упряжь-память кибитку с мертвецами и живыми тянет на погост.

Она зевнёт – и он зевнёт. Она вздохнёт – и он вздохнёт. Покойник стих, и только муха над столом жужжит, присядет на клеёнку, руки чёрные почешет. Он на неё махнёт, она махнёт, а муха снова на столе. Убить и хочется, и лень.

Убил.

– На пол мне не смахай, ходи потом по трупам…

– А как христопредатель, баб?

– Тарелки собери, помой… устала баба, устала баба, нету сил моих… не трошь!

– Чего?

– Не трошь, сказала, ну тябя совсем, чаво ты с ложкой сделал? Чаво ж творишь-то ты, злодей?

– Да ба, тут распрямить…

– Поставь, последнее добьёшь, не знает горя дурь. Вон жизь-то распрями, как не сгибал. Не брали руки топора – и кресть тесать не надо… Чай пей. Вареньица ложи.

– Баб, ну скажи…

– Да што скажи?

– Чего христопредатель?

– Отрёкся, трижды предал Пётр Христа, а тот его простил, сказал: паси овец моих.

– Каких овец?

– Его овец. Овечье-человечье.

– Чего же он сказал, чтоб пас, раз знал, что Пётр – предатель?

– А потому сказал, что волки на земле овец пасуть, и все мы под овчиной волки. Добра не жди. Вообще добра не жди, как бабушка ждала, не жалко будить не дождать. Овца для сена – тоже волк.

– И что, ба, Пётр с Христом?

– Вот так как мы сидели за столом, и Пётр клялся за Христа пойти на крест, как ты мне третий день клубнику прополоть божишься…

– Я не божусь.

– Божишься, а не полешь. Божиться без креста – не то што на кресте.

– А я и не божусь.

– И не божись, не обещай за волею его, по писаному живы, осподь меню не предлагал.

– После обеда прополю тогда…

– После обеда лучше мне жуков со щавеля пожги, располонились, нечем суп варить. Пожгёшь?