Застрекотало, зашумело громче, запрыгали круги, в глазах поплыли огненные змейки, в восьмёрки собираясь, разрываясь на нули. Янтарной пылью закружились, как будто приподнять с земли хотели, унести могли, но не смогли, и пели тоненько и странно, знакомо, высоко и низко, втягивая звук. Три – не убил. Четыре – не убил… Он погружался в мутную воронку, где солнце слишком далеко, а ноги путает вода, и пятки тяжелеют, едва доходят мыслями слова; и где-то в глубине сознанья искоркой начальной, что вспыхивает раньше, чем рождён, и гаснет позже всякого пожара, велело, задыхаясь:
– Дай!
И он, отдёрнув руку, захлебнулся вздохом. Закашлялся, зао́пал, задышал.
Тень, что весь день крутилась под ногами стрелкой солнечных часов, то дорастая в великана, то уменьшаясь в горбуна, исчезла. Он протёр глаза; кулак был перепачкан серым мелом, маслом керосинным, мазнуло сажей по щеке, но ужас умереть прошёл, и он, зевнув, травинку потянул, смахнул с лица пылинку, без любопытства посмотрел на мёртвый город под собой. Меж опалённых колышков травы бежал счастливчик – уцелевший муравей. Ползёт себе, с гуся́ вода, живой себе такой. Живучий. Перебежчик. Диверсант. Десантник. Как в «Зори тихие» – шпион.
– Куда?!
И быстрое движенье сандалии, вспылив, чиркнуло серую бороздку по золе, продлило, ведя окоп вокруг горы, соединив в кольцо.
– Вот тут ползи.
Но диверсант полез из круга, карабкался и выполз наконец: куда хочу, туда ползу.
– Сейчас тебе.
И пепла зачерпнув, песочной струйкой дырочки ладони засыпал муравья, спросил:
– Ну, всё?
Но моровчанин выполз из могилы братской. Совсем дурак. Не хочешь умирать, хотя бы спрячься, мёртвым притворись, не вылезай, пока живой. Сам виноват.
– Иди сюда.
Петруша наклонился, зажав в щепотку бегуна, поднёс к глазам, получше рассмотреть, подумать, как с ним быть, как в сказке, запятую ставить: казнить, помиловать тебя? И вдруг укол почувствовал на пальце, бессильной мести муравьиной яд.
– Ты, гадина… – И пальцы сжались; мёртвый муравей упал в золу.
Притихшей улочкой той стороны участков, клубя дорожной пылью, грузовик прогрохотал; звеня в большой сковороде зыбучей пирамидкой вымытых тарелок, Добжанская старуха прошла от рукомойника к пристройке; гавкнул пёс.
В обыденности этой было что-то, зеркально искажавшее её, дремотное, похожее на безмятежный сон, перетекающий в кошмар, реальность превращающее в ужас. Так, наступая в мягкую траву, сапог уходит с чавкающим «ом» в податливую жижу, деревья шепчут: пропадёшь, ты слишком далеко забрёл в свой сон, ты – наш, ты не вернёшься, не проснёшься никогда. И в глаза уголок втекает тень, встающая с земли, и темнота высвечивает лунным глазом щупальца корней подземных осьминогов, выползших на ужин.
У нас спокойно, тихо и темно, не больно никому, мы не боимся смерти. Знаешь почему? Мы умерли, а мёртвые бессмертны. Движенье пальцев – «Цык!» – и вечность. Там время нет, и, сам не ведая того, шагнёшь за грань, и на «ау!» сам бог тебе ответит холодной сыростью без дна. Мы пережили смерть – и ты переживёшь.
Там время не тик-так, полуслепой старухи календарь за прошлый год настенный, газета «Труд», «Советский спорт»… Храни осподь, заступник Николай, заступница Матрона, нательный крест. Могильный крест. Там никому не страшен серый волк, твой перочинный под подушкой нож, её колун в дверях, щеколда на калитке и крючок.
От дикой пляски малярийной за окном проходит тень стеклом и пляшет на шкафу, проходит свет, а муха бьётся и жужжит; приложишь лоб – тепло проходит, холод. Неуловимое, без тела. Ладонью зайчик на подушке не поймать.