Четыре дня я не появлялся у Юсуфа, и когда на пятый явился, оба мы очень обрадовались; нам и в голову не пришло сказать хоть слово о предмете, о котором, однако, по необходимости не могли оба не думать. Так прошло две недели; но молчание наше происходило не из скрытности, а только из дружбы и уважения, которые мы питали друг к другу, а потому он, заведя речь о своем предложении, сказал, что, как ему представляется, я обратился к какому-либо мудрецу, дабы вооружиться добрым советом. Я заверил его в обратном, говоря, что в столь важном деле не должен следовать ничьему совету.
– Я положился на Бога, всецело доверился ему и уверен, что сделаю правильный выбор; либо я решусь стать твоим сыном, либо останусь тем, кто я есть. Пока же мысль об этом посещает душу мою утром и вечером, в минуты, когда, наедине со мною, пребывает она в величайшем спокойствии. Когда решимость посетит меня, лишь тебе, отец мой, дам я знать и с той минуты стану повиноваться тебе, как отцу.
Объяснение это вызвало на глазах его слезы. Левую руку он возложил мне на голову, указательный и средний пальцы правой – на мой лоб и велел поступать так же и впредь. Я отвечал, что, может статься, я не понравлюсь его дочери Зельми.
– Моя дочь любит тебя, – возразил он, – всякий раз, как мы обедаем вместе, она, пребывая в обществе моей жены и своей воспитательницы, видит тебя и слушает весьма охотно.
– Но она не знает, что ты назначил ее мне в супруги.
– Она знает, что я стремлюсь обратить тебя, дабы соединить ее судьбу с твоею.
– Я рад, что тебе не дозволено показать мне ее: она могла бы меня ослепить, и тогда, движимый страстью, я уже не мог бы надеяться принять решение в чистоте души.
Слыша такие рассуждения, Юсуф радовался необычайно; я же отнюдь не лицемерил и говорил от чистого сердца. Одна мысль о том, чтобы увидеть Зельми, приводила меня в трепет. Я твердо знал: влюбившись в нее, без колебаний стану турком, тогда как, будучи равнодушен, никогда не решусь на подобный шаг. Таковой не только не представлялся мне привлекательным, но, напротив, являл картину весьма неприятную в отношении как настоящей, так и будущей моей жизни. Ради богатств, равные которым я, положившись на милость судьбы, мог надеяться обрести в Европе и без постыдной перемены веры, мне, как я полагал, не подобало равнодушно сносить презрение тех, кто меня знал и к чьему уважению я стремился. Невозможно было отрешиться от прекрасной надежды, что я стану знаменит среди просвещенных народов, прославившись в искусствах, изящной словесности либо на любом другом поприще; мне нестерпима была мысль о том, что сверстники мои пожнут славу, быть может уготованную мне, останься я по-прежнему с ними. Мне представлялось, и справедливо, что надеть тюрбан – это участь, подобающая лишь людям отчаявшимся, а я к их числу не принадлежал. Но особенное негодование мое вызывала мысль, что я должен буду отправиться на год в Андринополь, дабы научиться варварскому наречию, которое нимало меня не привлекало и которому, по этой причине, я едва ли мог выучиться в совершенстве.
Мне нелегко было, одолев тщеславие, лишиться репутации человека красноречивого, которую я снискал повсюду, где побывал. К тому же прелестная Зельми, может статься, отнюдь не показалась бы мне таковой, и уже поэтому я сделался бы несчастлив: Юсуф мог прожить на свете еще лет двадцать, я же чувствовал, что, перестав оказывать должное внимание его дочери, из почтения и благодарности к доброму старику никогда не сумел бы набраться смелости и смертельно его оскорбить. Таковы были мои невеселые мысли; Юсуф о них не догадывался, и открывать ему их не было никакой нужды.