– Везде. Вот, смотри.

Клёпин сделал шаг в сторону стола, взял линейку и показал на репродукцию картины Пикассо «Обнаженная. Я люблю Еву». Собственно, говорить здесь о Еве имело смысл, только поверив художнику на слово. Это была одна из тех кубистских работ, где фигура только готовилась возникнуть из ломанной игры граней, дуг, углов и цветовых объемов. Тем не менее, картина называлась так, а не иначе. Клёпин поднял линейку, как указку и повел вдоль репродукции.

– Вот. Смотри. Тут. Вот голова. Здесь рука. А отсюда, – линейка задержалась на одной из граней и подчеркнула ее несколько раз, – вот отсюда он и поливает.

– Да-а, Сережа… – сейчас смеялся уже и Вялкин (я не смеялся; только вздрагивал – кажется, у меня начались корчи). – Вообще-то это девушка.

– Да какая разница?

– Такая разница, – всхлипывал я, – что у девушки не может быть фаллических символов.

– Тем хуже для нее, – Клёпин был невозмутим. – Между прочим, Фрейд находит эти символы повсюду.

Клёпин странно посмотрел на линейку и положил ее на стол. Мне показалось, что сейчас он пойдет мыть руки. Но он продолжал:

– Вот возьмем, к примеру, числа. «Один» (Клёпин торжественно поднял палец) – это же фаллический символ! А «два»…

– …это два фаллических символа, – сказал я сдавленным голосом. – Я больше не могу. Я домой пойду.

Утер слезы, надел куртку, попрощался и вышел на улицу. Уже стемнело. В депо за гаражами два трамвая уютно светились изнутри, словно китайские павильоны. Трамваи-инвалиды вмерзли в синий полумрак.

5

Мне так и не удалось ничего сказать Вялкину. Видимо, и не удастся. Оттого ли, что опять угрожающе нависла эта неопределенность, из-за мартовского ли холода, мое веселье поблекло и пропало.

Когда я вошел в свой подъезд, вся темнота пустынных улиц, все уныние последних недель зимы были у меня в крови, в мыслях, в глазах. «Ты чего такой зеленый?» – спросила мама. «Ничего не зеленый», – сказал я и пошел к себе в комнату.

В этой комнате все устроено по мне. Когда бывает плохо, я не обращаю на комнату внимания, просто знаю, что лучше быть здесь, чем где-то еще. Не включая верхний свет, я подошел к письменному столу, отодвинул стул и сел. За окном исходил формалиновым светом фонарь, один на весь двор. На крыше соседнего дома чернела пустая пожарная башня. Голые ветки березы дрожали, маясь на ветру. Снега не было.

Я вдавил кнопку настольной лампы и как-то сразу успокоился. На столе лежал желтый том «Древнекитайской философии», два карандаша, ластик и чистая четвертушка ватманского листа. Отодвинув книгу, я положил перед собой бумагу, взял остро заточенный карандаш и без малейших раздумий провел маленькую легкую дугу. Никакой идеи не было. Пока это могло быть чем угодно. Но по-моему это была бровь. «Кровь, любовь»… Рядом появилась еще одна, вздернутая. Глаза. Чуть раскосые. Наметил зрачок, штрихами оттенил влажные блики. Хотя я не был сонным или вялым и пять минут назад, теперь чувствовал, что просыпаюсь. Узкий нос с еле заметной горбинкой, прядь волос на лбу. Мягкие, готовые улыбнуться губы. Во мне росло нетерпение. Наскоро набросал контуры плеч (левое заметно выше правого), оттенил груди, наметил кисть тонкой руки. Вернулся к лицу и, тщательно накладывая друг на друга кисейные сетки штрихов, оживил губы.

Эту девушку я знал. Это была не Кохановская, не Маша или другая бывшая одноклассница. И все же мы были знакомы с незапамятных времен. Она проникла сюда из сна и в первый раз была так на себя похожа. Теперь рисование напоминало разговор, тихий шепот, неслышный для посторонних. Все стало на свои места. Я видел новую картину, которую успею написать до выставки. А еще – и это было необычно – меня совершенно не волновало, кто и как это расценит.