Единственным собеседником, заслуживающим внимания, оказался невзрачный любитель античной литературы. Тонкий эстет смаковал греческие эпиграммы и отсылки к Арбитру, цитировал Апулея и нежную Сафо. Стихи приводили любителя в бурный восторг, он записывал строчки с голоса и клял завистников из Союза писателей – такой поэт погибает!

Потом эстета засекли выходящим из кабинета Файзуллина в неподходящее время и сделали выводы. Стучали на рудниках многие, однако попадались не все. Спустя несколько дней любителя античности нашли в удалённом штреке избитым и изувеченным. К сожалению рудокопов, он выжил. Но пока стукач, хрипя и отплёвываясь, отлёживался в палате, поэт от греха подальше утопил в озере свою единственную тетрадь. Ничего отвратительней, чем поэма о дальнем космосе на столе у толстого вертухая, вообразить было нельзя.

Работа ненадолго отвлекла его от улья мёртвых стихов. Важность серой пыли, сформованной в кубики наподобие детских, доходила до сознания всех рудокопов, от последнего доходяги до начальника приисков. Из диспрозиевого сплава делали оболочку реакторов для звездолётов и планетарных станций. Без смертоносного металла страна не могла двигаться дальше. Рудники стали делом государственной важности. Жаль, что желающих рискнуть здоровьем и мужской силой находилось немного – ни деньги, ни слава не убеждали людей грузиться в тёмные трюмы и отправляться в неведомое мимо колючей звёздной неправды.

Даже на Марсе колонистов до сих пор поселилось немного, что ж говорить о недружелюбных просторах Урана? Уголовников сюда не слали – лишь «социально близких», тех, кто готов отдать государству остатки размолотой в прах жизни.

Поэт трудился истово, вкладывал последние силы в грязный лёд стен, дробил камень с упорством дождевого червя. И сгорел меньше чем за год – пыль съела его лёгкие, наполнила кости, осушила болтливый рот. Средь бела дня свалился в столовой, закашлял кровью, срочно вызванный врач глянул на серебристую кожу и скорбно развёл руками. Везенье и здесь улыбнулось поэту – он умирал быстро и тихо, не тревожил ни охранников, ни соседей. Мог часами лежать и слушать, сколько хрипов на разные голоса поёт в истерзанных лёгких.

Врачи не знали секрета, а поэт не спешил делиться. Рыжий кот приходил к нему, сворачивался на одеяле, мурлыкал, вибрируя тёплым толстеньким телом. Кошачья песня унимала страдания, навевала сладкие сны, полные несбыточных воспоминаний. Боль сдавала позиции и не успевала вернуться.

Тьма становилась всё ближе, играла серебряными сполохами, сгущалась и вновь серела. Поэт двигался тьме навстречу, насвистывая «Лили Марлен», рыжий кот крался рядом. Потом чёрные врата распахнулись, и ласковые бестелесные руки приняли то, что когда-то называлось надеждой русской поэзии. Время вышло.

…Я удивился, когда обмывал мертвеца: к тонким пальцам пристало несколько рыжих шерстинок, на груди проступили штрихи царапин. Но животных, как и женщин, на станции не появлялось. Ни разу.

День двухсотый

Смена кончилась раньше обычного – у машины заело бур. Рудокопы, собачась между собой, разошлись по баракам. Ледяной ветер, трое суток трепавший вышки, утих. Горизонт пустел – как вчера и месяц назад, и рядовой Семеняка отчаянно скучал. На посту не полагалось ни переговариваться с зэками, ни болтать с соседями по караулу, ни кидаться камушками в пятна мёрзлого мха. Даже зевалось в скафандре невкусно.

Утомлённый караулом Семеняка топтался с ноги на ногу, без нужды проверял электрокарабин, пересчитывал прутья решётки и полоски света на небе. Луны ползли одна за другой невыносимо медленно. Наушники барахлили, в ушах стоял хрип и треск. Ещё час оставался до окончания караула, ещё месяц и четырнадцать дней до дембеля. Прилетит голубой корабль, откроет шлюзы и заберёт его домой, под Воронеж, к братьям, отцу и невесте Машеньке…