Запахи… Запахи крови, мускуса, свежего пота. Возникшая из непроглядной белой завесы короткая, толстая ветка вроде той, что ты дал мне вместо меча, неуверенно, слепо ткнула меня в бедро.

– Стоп, – велел один из мальчишек другому. – Вот, бей сюда. Одним мощным, плавным движением.

Кираса на моем теле лязгнула, точно гром с неба. Живот, раскисший, будто вонючая тухлая рыба, переполнили слезы страха. (Елена у нас во дворе: «Пойдем-ка пройдемся, племянница». Ревнивый взгляд ее дочери, позабытой матерью Гермионы, устремлен нам вслед.)

Тухлая рыба и пот. Луна угасает, подобно растоптанному одуванчику. Ветка взвивается в воздух. Тоненький, жалобный писк, какой издаст любая девчонка, когда на нее замахнутся мечом – верней, не мечом, а веткой, пусть даже ненастоящей.

– Ты безнадежен, – сказал один из мальчишек другому. – Тебе бы девчонкой родиться.

Новое лицо: эквет в ворсистом плаще, крик его – громче лязга мечей:

– Что это на вас обоих нашло?! Или с ума посходили?! Неужто не знаете, кто она?!

Зловонный дух дерьма и мочи. Пальцы эквета сжимают плечо куда крепче мальчишечьих.

– А ты что здесь делаешь? Отец узнает – убьет. И тебя, и нас заодно. Скажи спасибо, что я отправлю тебя назад, не показав ему твоей бесстыжей чумазой рожицы! Совсем стыд потеряла? И твоя мать, и ее люди… боги не видывали такой разнузданности! Являются в воинский лагерь, будто обычные шлюхи. Может, ты и красива, но это тебя не оправдывает. Прочь! Ступай прочь отсюда! Возвращайся, откуда явилась! Живей!

Ноги с глухим топотом несут меня назад, к дому. Роща, трава, зияющая пасть мегарона, где утомленные слуги присматривают за угольями в очаге, чтобы не угасли к утру…

Под глухой перестук сердца в груди я в третий раз за ночь укладываюсь в постель. Память о лунах, о тумане, о кедровых лапах… Любовь к отцу – прямая, как ветка, округлая, как одуванчик, серебристая, будто луна – наполняет грудь, словно буйный ветер, да только ей не по силам сдвинуть с места тысячу кораблей.


К вечеру небесная синь потемнела, подобно глазам Елены. Елена принужденно, одними губами, улыбнулась мне (такую улыбку, играющую на губах, но не допущенную во взор, я не раз видела на лице матери) и потянулась к моей руке.

– Пойдем-ка пройдемся, племянница.

Гермиона не сводила с нас глаз. Лицо ее потемнело от ревности.

– О, матушка! – воскликнула она. – У меня есть что тебе показать!

Но Елена, даже не оглянувшись на дочь, склонилась ко мне.

– После. Идем, Ифигения.

Обернув пальцы лентой с ее оголовья, я поднялась и шагнула к тете, но руки ее не приняла.

Гермиона, опрокинув скамью, на которой сидела, ударилась в слезы. Елена вывела меня из-под полога, укрывавшего от солнца скамьи, и повела к резким черным штрихам олив, что одиноко темнели в зябкой вечерней прохладе. Под одной из них Елена опустилась на землю, а ее одеяния легли к подножию дерева изящными темными складками.

Услышав шаги за спиной, я оглянулась. Из мрака на нас, в надежде подслушать, что скажет мать этой чужой девчонке, таращилась Гермиона, сжимавшая что-то в ладони. Каким лакомством она думала соблазнить ее на этот раз? Смоквой, выдержанной в меду? Мерой сладкого вина?

Я снова перевела взгляд на Елену. В последних лучах заходящего солнца глаза ее изменили оттенок, посветлели, как серые воды под пасмурным небом. На гладких, точеных, точно отлитых из бронзы скулах плясали отсветы ламп у скамей во дворе. Увидев, как я вглядываюсь в ее лицо, Елена негромко, скучливо вздохнула.

– Придет время, и ты тоже станешь красавицей, – покровительственно сказала она.