«В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят…», «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…» Поэтому он стеснялся пользоваться готовыми текстами. Мне кажется, в идеале он хотел бы отказаться от всех степеней условности и полностью открыть для другого процесс формирования мысли, мысли в поисках адекватного словесного выражения. Отсюда – множество оговорок, уточнений, начатых и брошенных на полпути предложений, интонационных кавычек, неуверенных вопросительных интонаций и, время от времени, запинок, заторов, которые выражались иногда комически затяжными «э-э-э-э…». Тут уж все зависело от настроения. Если тема его увлекала, оговорки, уточнения, интонационные экивоки образовывали мощный, барочно разнообразный поток. Если ему было скучно, если разговор поддерживался по необходимости, то количество «э-э-э-э…» возрастало, вызывая в первую очередь у слушателя чувство неловкости.

Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие «поэзия» в исходном греческом смысле – делание, творение). Есть ведь и другое понимание: не делание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое – и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным.

В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать – он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: «Как у нас водится…» – «Как у вас водится…» – перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское «звянзек радзецки» вместо «советский союз», французское «гран мезон» вместо «большой дом» (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое «вельт-шмерц» вместо «грусть», итальянское «тутти а каза» вместо «пора по домам», латинское «экс нострис» вместо «еврей». Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: «торжество справедливости» относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась «любезным отечеством». Да что там говорить, если простое «я» он норовил заменить выражением «наша милость». В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: «Там говорят „свои“ в дверях с улыбкой скверной…» – то десять лет спустя в «Представлении» создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, «из бедных, у них же подслушанных слов»: «„Говорят, что скоро водка снова будет по рублю“. „Мам, я папу не люблю“».

Все слова языка – общее достояние, и я не хочу сказать, что каждое слово он произносил в кавычках. Какой-то был у него свой разбор. Так, например, он вполне естественно и без всяких интонационных подмигиваний, хотя и умеренно, матерился. И вообще он любил слова. Я уже писал в очерке про Юза, как они оба меня удивили, когда принялись всерьез обсуждать проект экспедиции за словами: снабдить знакомого аспиранта магнитофоном, чтобы в Москве в пивных записывал разговоры. «Потому что искусство поэзии требует слов…» Другой раз он меня удивил, когда я ему рассказывал, не без иронии, про «Словарь языкового расширения» Солженицына, а он задумчиво сказал, что надо бы купить. Он в 94-м году вставил в стихотворение «Из Альберта Эйнштейна» переданное ему Вайлем выражение из нового молодежного сленга «ломиться на позоре». Словарь у него очень богатый: около двадцати тысяч слов (для сравнения – у Ахматовой чуть больше семи тысяч)