– Он подцепил ее неизвестно где и неизвестно что вообразил о ней, дурачок.

– Манон? Да цена ей десять луи.

– Надо ему открыть глаза.

Три сотни километров, когда ты под парами? Прогулка…

* * *

Фары пронзают ночь, проявляют фотографию за фотографией: смутные очертания, более отчетливые, и опять тьма. Фразы подхлестывают, торят дорогу, заставляют торопиться дальше. Тополя взмывают в небо, обрушиваются навзничь, будто дернули за веревку, метут небо. Подъемы, спуски ошеломляют, отпускают, и без всяких усилий. Дорога податлива при бешеной скорости.

Неожиданно стихает шелковистый шорох листвы. Они растеклись по пространной равнине, а равнина, несмотря на рев мотора, хочет течь мирно и неспешно, на равнине светит луна, и высокие тополя вдали утверждают, что в ином измерении бег их бессмыслен и медлителен. Заяц выскочил пред ними на дорогу. Они медленно его нагоняют. Он медленно затягивается под колеса. На недвижимой равнине только поперечные дороги, белые в лунном свете, хлещут вспышками по глазам.

Встало солнце и высветило подробности. Деревья, дома затемнели сумрачными обломками. А свет занялся другим – создал зеленые холмы, голубые озера. Люди с недоумением оглядели друг друга, оказывается, они обросли щетиной. Но хмель меховым воротником отгородил их от всего. Они не думают, они камни.

* * *

– С утра во фраках? Уже пьяны?.. – Манон узнала их и в тоске приникла к нему.

– Привет, Манон! Дела идут? А как Пигаль?..

– Меня-то вспомнила, старая знакомица? А ты такая же симпапуля, Манон!.. – Не хватит ли пощечин?

– С чего вы здесь, пьяные идиоты?.. – Он поворачивается к ним. – Господи! Да объясните же! – Теперь он повернулся к Манон, и она закрывает глаза.

Голоса становятся далеким-далеким шумом, слов она больше не разбирает. Она открывает глаза, видит перед собой светлую гостиную. В ней она с душой разложила все мелочи, как положено достойной супруге. Мирный покой ее корзинки с рукоделием на столике под угрозой.

«Зачем он их слушает, я же его люблю…»

Недосып сделал их лица задумчивыми и грустными, крахмальные рубашки, стоящие колом, наделили фальшивым достоинством. С неимоверным усилием она улыбается, а глаза с отчаянием еще цепляются за кресло, за корзинку с вышивкой и золотое солнечное пятно на паркете. Потом маленькая утопающая собачка перестала шевелить лапками, тяжкая усталость навалилась на нее, и она отделилась от солнечного спокойного мира, погрузившись на дно, где теснились дома, фонари, мужчины…

* * *

– Манон, это правда?

Она уцепилась руками за отвороты его пиджака, спрятала лицо на груди, такой широкой.

– Ах, крепыш, крепыш, разве ты поймешь?..

– Манон, это правда?

– Я люблю тебя, так люблю!

– Манон, это правда?

– Да.

– Ты меня обманула, ты мне солгала, ты…ты… поступила бесчестно.

– Да… Но тебе никогда не понять!

– Забудь меня!

– Никогда!

– Забудь.

* * *

Дребезжит последний звонок, крошечный чемодан весит тонну, рельсы блестят, как бритва.

Он ее любил, теперь брезгует. «Он знает обо мне все постыдное, всю грязь…»

* * *

«Умоляю вас, приходите. Мне так нужно с вами поговорить». Они встречаются. Вместо прежней, скромной, шляпка на ней теперь побольше и понаряднее. Она пополнела, а не похудела: спрятала сердце поглубже. Она из тех женщин, которые от горя полнеют, которые рано или поздно перестают страдать. Она протягивает ему маленькую пухлую ручку, круглую, словно яблочко: «Подурнела, да?» Она поняла, что он хотел сказать. Смотрит прямо перед собой и кажется забытой вещью на банкетке в кафе. Губы дрожат, нос морщится. «Неужели она на что-то надеялась?»