Здесь тропинка была у́же – от берега к тыну ходят по одному. Эльга шла не торопясь, осторожно пробиралась меж сугробов, чтобы не споткнуться. В одной руке несла лукошко, другой придерживала подол длинного куньего кожуха. Ута предлагала ей для этой вылазки кожух попроще, на веверице, но Эльга отказалась: зачем скрывать, кто она такая, от тех, кто и так все на свете знает?

Впереди показался знакомый серый тын. Вот уже видны коровьи и лошадиные черепа на кольях – тоже заснеженные, замерзшие. Два-три было свежих.

Эльга сама себе дивилась – совсем не страшно. Она всю дорогу ждала, когда навалится былая жуть, а той все не было. И лес, и тропка, и тын впереди казались обыденными, даже черепа на кольях не внушали прежнего трепета. Это в юности им, девчонкам с брода, мнилось, что здесь всему миру середина. А казалось – окраина. Дальний глухой закоулок, где веками ничего не меняется. И сами Буры-бабы, сменяя одна другую, носят все ту же птичью личину, одно общее на всех лицо, одно общее на всех имя.

Тропинка подводила прямо к левой стороне ворот – к той, через какую полагалось входить. Будто клюка, к ближнему бревну была прислонена длинная серая кость. Эльга огляделась. Скалили крупные зубы лошадиные черепа, к коровьим рогам прилип мелкий лесной сор. Ей по-прежнему не было страшно. Время близилось к полудню, выглянуло солнце и светило, несмотря на сугробы кругом, совсем уже по-весеннему. Даже повеяло свежим запахом подтаявшего снега, несущим бодрость и ожидание летней воли. Ведь до равноденствия седьмицы три осталось, весна скоро!

От ходьбы по снегу в длинном кожухе Эльга запыхалась и теперь постояла, переводя дух. Потом рукой в варежке взяла кость и постучала ее концом в воротную створку. Теперь это не казалось ей путешествием в Навь – только обрядом, к которому надо отнестись с уважением.

– Избушка, повернись в Нави задом, ко мне передом! – попросила Эльга и толкнула левую створку ворот.

Та открылась, и в проем Эльга увидела хозяйку, в буром медвежьем кожухе мехом наружу – та прошла полпути от избушки к воротам. Слишком рано она взялась за створку, не дождалась ответа – дряхлая хозяйка не успела подойти. Одновременно с этим Эльга жадно глянула, сердце оборвалось – не та! Это не могла быть ее мать – и рост не тот, и вся она какая-то усохшая, согнутая… Матушка, Домолюба Судогостевна, была красавица, рослая, румяная, русые косы в руку толщиной, как сейчас у сестры Володеи…

– Ты кто… по делу пытаешь или от дела… – чирикнула хозяйка из-под птичьей личины из бересты.

Эльга снова вздрогнула. Феотоке Парфене[3]! Йотунов ты свет, а ведь это и впрямь она! Не другая. Голос остался почти прежним, только стал слабее. Нельзя не узнать голос своей матери – тот, который научаешься распознавать еще из утробы. А что высохла и согнулась – так ведь матушке седьмой десяток! И двадцать пять лет она здесь, в Нави, и живет. Те двадцать пять лет, пока ее вторая дочь правила в далеком Киеве… И мать узнала ее скорее, чем она – мать. Оттого и дрогнул голос, покачнулась клюка в сухой морщинистой руке. Оттого она сбилась, произнося слова, которые произносила за эти годы сотни раз при виде очередного гостя.

– По делу я… – ответила Эльга, скорее сердечно, чем испуганно. – Дозволишь войти… матушка?

Главным ее чувством была жалость. Боги, какая она старая! Еле ходит. Клюка у нее для подмоги слабым ногам, а не для страху. Горшок с киселем дрожит в другой руке.

– Марушка нам всем здешним матушка… – прошамкала старуха, но это следовало понимать как позволение.