На похоронах народ толпился даже на улице, а в церкви и вовсе яблоку было негде упасть. Могила мокла под дождём. Волынка заиграла траурную мелодию, солдаты дали залп в воздух – эхо от него долго не смолкало. Потом все стали расходиться. Я заметил, что все придерживают шапки, чтобы ветром не унесло, а солдаты нет. Их береты держались как приклеенные. Интересно, как это, подумал я тогда. Стоило мне поднять голову – и я натыкался на взгляды других людей. Они все всматривались в моё лицо. Наверное, чтобы выяснить, не плачу ли я. Но я не плакал. И не заплакал бы, ведь мамина рука сжимала мою – раз, другой.
На поминках все пили чай и переговаривались вполголоса. Я мечтал, чтобы всё побыстрее закончилось. Пусть бы они все ушли. Пусть мы останемся с мамой, бабушкой и дедушкой. Они все замечательные, эти родственники и друзья, но я видел, что мама тоже провожала гостей с облегчением. Мы стояли у калитки и смотрели, как они разъезжаются.
Два пожатия и улыбка. Наконец-то всё закончилось.
Но на самом деле ничего не закончилось. Потому что папина рыбацкая куртка висела в прихожей с накинутым сверху шарфом болельщика «Челси». У задней двери стояли его ботинки – на них так и засохла грязь с нашей последней прогулки в паб по берегу реки. Папа купил мне чипсов с сыром и луком, и мама потом наткнулась на пустой пакетик в кармане моего анорака. Папе тогда влетело: мама терпеть не может, когда я ем эту пакость.
Мы с папой ходили на стадион «Стэмфорд Бридж» поболеть за «Челси» и всегда по пути заворачивали в наш любимый паб поесть пирога со свининой и чипсов. Если погода позволяла, мы сидели снаружи, а вокруг мельтешил народ, одетый в синее. И потом, идя к стадиону, мы тоже вливались в синюю реку. Мне нравилось, как начинается матч и сама игра тоже. Дома мама неизменно интересовалась, что мы ели на обед, и мы смущённо мямлили про пирог и чипсы. И тогда мама нас обоих отчитывала. Это мне нравилось тоже, потому что и это было частью похода на футбол.
Папина удочка стояла в углу за морозильником, где обычно, и его гавайская гитарка-укулеле лежала на пианино – там, где папа сам её оставил. А ещё была папина фотокарточка, где он гордо улыбался, держа в руках пойманную щуку весом чуть не в пять кило. Когда папа уезжал куда-нибудь на учения или за границу – а уезжал он частенько, – я дотрагивался до снимка и иногда даже разговаривал с ним, если, конечно, рядом никого не было. Я поверял фотографии все мои горести. Папина карточка для меня была всё равно что икона или талисман. Но сейчас я старался вообще не глядеть на снимок, потому что знал: мне снова будет грустно. Без фотографии мне было плохо, но лучше уж плохо, чем грустно – я и так весь был до краёв заполнен грустью, и новая грусть в меня уже не помещалась.
Ещё несколько дней, просыпаясь по утрам, я думал, что всё это просто страшный сон. Что папа, как обычно, сидит на кухне и завтракает, а после он отведёт меня в школу. И потом на меня наваливалось понимание, что никакой это не сон, не кошмар, а самая что ни на есть ужасная правда.
Спустя неделю или около того после похорон я отправился в школу. Все были такие предупредительные. Ужас до чего предупредительные. Но на самом деле – я это чувствовал – никто не хотел со мной разговаривать. Даже мои лучшие друзья – Чарли, Тонк и Барт – держались на расстоянии. Мы ведь с ними всю жизнь дружили, а теперь они просто не знали, что сказать мне. Всё изменилось, сделалось каким-то неловким, неестественным. И не только всё, но и все. Учителя стали прямо приторными, даже директор мистер Маккензи по прозвищу Биг Мак. Я словно купался в сладком сиропе. Все вокруг притворялись, а мне от этого делалось очень одиноко. Как будто в школе мне теперь не было места.