– А как его зовут? – спросил я.
– Ну, если на то пошло, это не он, а она, – сказал погонщик на почти безупречном английском. – Уна. Её зовут Уна. Ей двенадцать лет, и мне она всё равно что сестра. Уна родилась на моих глазах.
Молодой махаут, кажется, был не прочь поболтать. По крайней мере, умолкать он явно не собирался. Он тараторил быстро, слишком быстро и при этом не глядел на меня, так что улавливать суть было нелегко. Я весь превратился в слух.
Он продолжал, попутно освобождая подол рубахи из слоновьего хобота:
– Эта слониха обожает мою рубашку. И людей она тоже любит. Уна очень ласковая, а ещё она умница и шалунья. Такая озорная иной раз, ты просто не поверишь. Иногда вздумается ей бежать, и она бежит, что ты ей ни говори, и попробуй останови её. А уж если она встала, то её с места не сдвинешь, хоть ты тресни. Знаешь, что Уна любит больше всего? Я тебе скажу. Море. Она любит море. Но сегодня она сама не своя. Никак её в море не загонишь. Может, у неё болит что-нибудь. Нынче утром я отвел её на берег – каждый день так делаю, – а она в воду ни ногой. Стоит себе и смотрит на море, как в первый раз. Уна, говорю я, да ведь море то же самое, что и вчера, а она всё равно ни с места. Уж ты мне поверь: если Уна чего не хочет делать, ты её нипочем не заставишь.
Махаут наконец вырвал у слонихи подол рубашки.
– Спасибо, Уна, очень мило, – сказал он, поглаживая её по уху. – Видишь, сейчас она вроде бы повеселела. Похоже, ты ей понравился. Я по её глазам всегда вижу, кто ей нравится. Слоны так разговаривают – глазами. Честное слово, не вру.
Больше я вопросов не задавал, мне и так было хорошо. Я смаковал каждую минуту этой прогулки на Уне. У слонихи, как я заметил, был необычный цвет кожи – под серым проступали розовые пятнышки. Розовый слон! Я рассмеялся, и Уна сердито потрясла хоботом – видно, шутка не пришлась ей по вкусу.
Всё, на что я смотрел, было таким новым, таким неведомым: с одной стороны глубокая синь безмятежного океана, с другой – тенистая зелень джунглей над песчаным берегом. А за деревьями – склоны холмов, терявшиеся в облачной вышине. Прямо передо мной тянулась белая полоска пляжа – казалось, конца-краю ей нет. Хорошо бы ехать вот так вечно. «Мама была права, – подумалось мне, – это идеальное место, чтобы забыться». Но забыться всё равно не получалось. И забыть тоже.
Мы с мамой проживали день за днём в каком-то полусне, словно лунатики. На нас сыпался нескончаемый поток писем и открыток, трезвонил телефон, у порога оставляли десятки букетов. По телевизору всё время показывали одну и ту же папину фотографию, где он в форме, не такой, каким был дома.
А потом была тихая поездка в аэропорт; бабушка с дедушкой сидели впереди. На заднем сиденье ехали мы с мамой, и мама всю дорогу невидящими глазами смотрела в окно. Но иногда она легонько сжимала мою руку, чтобы подбодрить меня, и я отвечал на её пожатие. Это был наш с мамой тайный язык, известный только нам. Одно пожатие означало: «Я рядом. Вместе мы справимся», а два – «Посмотри на меня. Улыбнись мне».
Мы стояли на взлётной полосе, продуваемой всеми ветрами, и наблюдали за самолётом: он сел, проехал немного по земле и замер. Заиграла волынка, и папины однополчане вынесли из самолёта покрытый флагом гроб. А потом последовало ещё несколько дней скорбного безмолвия. Бабушка с дедушкой жили в нашем доме и делали всё-всё: бабушка готовила еду, дедушка подравнивал изгороди в саду, стриг лужайку и пропалывал клумбу. Бабушка хлопотала по дому как заведённая: чистила, мыла, наводила блеск, гладила. Ещё были телефон и дверь – к нам постоянно кто-то звонил и ломился, и дедушка давал им отпор. Нужно было ходить в магазин – дедушка и это тоже взял на себя. Иногда мы делали покупки вместе, и мне это нравилось. Так я хотя бы уходил из дома.