Когда мы уходили, мама взяла меня за руку, и ее красные ногти впились мне в запястье.
– Молчи, – сказала она, – не говори ни слова.
Она отправила меня в мою комнату, и я уснула одетой, все еще подбирая фразы для извинения.
На следующее утро, услышав звон колокольчиков, я схватила ломоть хлеба и ждала на пороге, пока они спустятся с холма. И встала у них на пути.
– Чего тебе еще? – спросил Бобби.
Я предложила хлеб, как малыш в церкви протягивает руки к богу. Плачущая девочка заплакала сильней, ее сестра схватила Бобби за руку.
– Что ты делаешь? – закричал Бобби.
– Это подарок.
– Какая ты дура! Убери хлеб! Боже, да уберешь ли ты его?
Я опустила руку, корзина с хлебом висела у меня в руке. Теперь плакали обе девочки.
– Я только хотела быть хорошей, – сказала я, и мой голос дрожал, как у женщины-птицы.
– Боже, ты разве не знаешь? – спросил Бобби. – Они боятся нашей еды, ты что, не знала?
– Почему?
– Из-за бомб, дура! Почему бы тебе хоть раз не подумать своей головой?
– Не понимаю, о чем ты.
Козы звенели колокольчиками, и тележка ездила взад-вперед.
– Бомбы! Ты что, не читала учебник истории? В начале войны мы сбрасывали им бомбы в такой же упаковке, как пакеты с продуктами. Бомбы взрывались, когда к ним притрагивались.
– Мы так делали?
– Ну, наши родители делали. – Он покачал головой и натянул вожжи. Тележка покатила мимо, обе девочки прижимались к Бобби, словно я была опасна.
– Ах, мы были так счастливы, – сказал папа, погружаясь в воспоминания. – Мы были как дети, такие невинные… ничего не знали.
– Чего не знали, папа?
– Что с нас хватит.
– Хватит чего?
– Всего. С нас хватило всего. Это он летит?
Он смотрит на меня водянистыми синими глазами.
– Давай я надену на тебя шлем.
Он отбрасывает шлем, ударившись слабыми пальцами.
– Перестань, папа. Хватит!
Он пытается артритными пальцами расстегнуть ремень, но не может. И плачет в ладони, покрытые пятнами.
Они пролетают.
Сейчас, когда я оглядываюсь назад, чтобы увидеть, какими мы были в то лето, до трагедии, я начинаю понимать, что хотел мне сказать отец. Он говорил не о тортах, и не о почтовых каталогах, и не о воздушных путешествиях. Хотя все это он использовал в рассказе, он имел в виду не это. Когда-то были другие эмоции. У людей были чувства. Они жили в мире, который ушел, был уничтожен так основательно, что мы унаследовали только его отсутствие.
– Иногда, – говорю я мужу, – я гадаю, действительно ли мое счастье – настоящее счастье?
– Конечно, это настоящее счастье, – отвечает он, – чем еще оно может быть?
На нас нападают, вот что мы чувствовали. Менменсвитцерзендеры с их слезами и боязнью хлеба, с их странной одеждой и вонючими козами были детьми, как и мы, а мы не могли забыть о городском собрании, не могли забыть о том, что собирались сделать взрослые. Мы карабкались на деревья, играли в мяч, приходили домой, когда нас звали, допивали молоко, но потеряли чувство, которое у нас раньше было. Правда, мы не понимали, что у нас отобрали, но знали, что нам дали, и знали, кто.
Мы не созывали городское собрание, как взрослые. Наше собрание состоялось в жаркий день в игрушечном домике Трины Нидлз, где мы обмахивались руками и, как взрослые, жаловались на погоду. Мы упоминали домашний арест, но его невозможно было соблюдать. Мы говорили о баллонах с водой. Кто-то упомянул мешочки с собачьим дерьмом, которые можно поджечь. Думаю, именно тогда обсуждение пришло к тому, к чему пришло.
Вы можете спросить, кто запер дверь. Кто сложил груды растопки? Кто чиркнул спичкой? Мы все. И сейчас, двадцать пять лет спустя, когда я потеряла способность чувствовать свое счастье и вообще чувствовать, что счастье существует, это мое единственное утешение.