студент, интеллектуал, конспиратор и политик, сплавленные в одно целое, – но прежде всего человек, говорящий «нет» существующему порядку. Эти люди не хотели пропустить свой призыв в мировую историю (51).

Между образованным слоем и революционными активистами, естественно, были противоречия, но не было принципиального различия в отношении к самодержавию, которое, в большинстве случаев, только репрессиями могло отвечать на необходимость общественных перемен. РХ ссылается на парадоксальный случай из биографии Ленина: сестра его тещи, в течение 30 лет заведовавшая женской гимназией в Новосергиевке, завещала все свои сбережения сестре, а та отдала эти сбережения дочери и ее мужу, которые во время мировой войны оказались в тяжелом материальном положении: «По иронии судьбы вышло так, что старая заведующая гимназией экономила всю жизнь на еде, для того чтобы революционер, ненавидевший все, что она любила, мог вести антивоенную пропаганду за границей» (54).

3. «Подземное» революционное движение в царской России, по мысли РХ, приобрело исключительное своеобразие и остроту благодаря легальной печати. В самодержавно-феодальном государстве XIX в., где не было «гражданской» гласности, публичности и общественного мнения в западном смысле, их заменяла литература:

В других странах Европы цивилизация есть, так сказать, результат всех социальных и политических схваток корпораций и классов. В России происходило наоборот: политическая жизнь начиналась через культуру. В Европе партии основываются на базе корпоративных социальных интересов. Группы со сходными интересами избирают и основывают свои органы. В России пресса и литературные органы были тем, что вызывало новые партии к жизни и позволяло им существовать. В то время как в Европе каждый реально действующий индивид представлял профессию или корпорацию и поддерживался своей группой или привилегиями группы, в России индивид мог преуспеть лишь как индивид – и никогда как представитель своего социального слоя (47).

Иначе говоря, литература была не одним из каналов коммуникации, определявших общественную жизнь, но, в сущности, единственной публичной сферой и формой общественного сознания, в которой осуществлялась самоидентификация «критически мыслящей личности». Цензура только обострила и углубила отрицательное отношение образованного общества к действительности:

Жестокость Петровских реформ и формирование персонала путем отправки молодых людей за границу или обучения их иностранцами привели к тому странному результату, что литература в России началась с сатиры, с критики существующего общества. У нее были отстраненные глаза, как глаза иностранца, и перо, которое следовало негативной и дидактической линии (48).

Изнанкой литературных мечтаний и литературоцентризма, героического или анархического культа «личности» и литературных «властителей дум» была аморфность социальных структур, неразвитость и пустота общественной жизни и, как следствие, чудовищный разрыв между индивидом и его окружением, между сознанием и бытием, между словом и делом. Это, а главное, неспособность власти реформировать и сплотить вокруг себя общество – стало естественной питательной почвой революционных настроений:

Неудивительно, что все образованные люди бросились в социализм. Социализм делал литературу пропагандой. Социалисты претендовали на выражение классового сознания пролетариата. Но в России не существовало пролетариата. Здесь основную тяжесть классовой борьбы нес не рабочий-пролетарий, которого Маркс и Энгельс видели голодающим на хлопковых фабриках Ланкашира. Хотя русские были первыми переводчиками «Капитала» с немецкого, атаки на капитализм, содержащиеся в этой книге, вызывали энтузиазм у не-капиталистов и не-пролетариев. Члены феодального класса посвятили себя изучению Маркса с той же готовностью, которая за 20 лет до того привела Толстого к изучению школьной системы гётевского Веймара, с той же увлеченностью, с какой любители музыки в царской России кинулись поклоняться западной музыке и музыкантам (50).