– Майя, – окликнул Энцо, проследив за моим взглядом.
– Что? – рассеянно спросила я, вновь почувствовав, как пульсирует налившаяся кровью шишка.
Я не смогла сдержать стона.
– Ты уж прости, что спрашиваю, – ухмыльнулся он. – Но сейчас тебе больно?
– Да, Энцо, сейчас больно. Доволен?
– Да, теперь доволен!
Какое-то время спустя мы с Энцо уже сидели за соседними партами на уроке литературы. Ханне только что закончила объяснять про основные стихотворные размеры и теперь велела нам написать хокку – японский стих, где в первой строке пять слогов, во второй – семь, а в третьей снова пять, по крайней мере так она нам объяснила.
– Желательно, чтобы в третьей строчке было что-то особенное, – добавила Ханне и повернула ко мне свое веснушчатое лицо: – Что-то… неожиданное!
Она одарила меня сияющей улыбкой, и я вяло улыбнулась в ответ. Она меня любила, я это знала. Да и я ее, пожалуй, тоже – устоять было сложно. Она часто подходила ко мне после занятий, чтобы обсудить то или иное мнение, изложенное мной на уроке или в сочинении. Ее письменные комментарии к моим работам всегда отличались излишней восторженностью. «Блестяще!» – такова была ее неизменная оценка почти всего, что бы я ни написала. На собеседовании перед окончанием осеннего семестра она заявила, что у меня, цитирую, «превосходное умение выражать свои мысли устно и письменно», и добавила, что, пожалуй, я «самая одаренная ученица, с которой ей приходилось работать». Правда, весь ее преподавательский опыт к этому времени сводился к двум годам, но все же.
«Пятерка» мне была обеспечена – и очень кстати. По другим предметам оценки у меня были удручающе посредственными. Художественный уклон требовал хоть каких-нибудь художественных талантов, мои же были весьма скромными. Похоже, я исчерпала весь свой творческий потенциал на вступительных экзаменах. Никогда больше – ни до, ни после – я так не рисовала. Я даже умудрилась отличиться в столь ненавистной мне скульптуре, сваяв «Венеру Милосскую» – ну, ту телку с голой грудью и отпиленными руками. Я назвала ее «Нет ручек – нет варенья» – в этом явно было что-то провидческое. «Нет пальца, нет и…» – чего, интересно? Зато после вступительных я начисто выдохлась. Все как отрубило – вдохновение меня покинуло, творческий огонь погас, как язычок пламени на обугленной спичке.
Ханне маячила в ожидании у доски, на которой ее безупречным безличным почерком были перечислены формальные признаки хокку. Вдруг она резко шагнула к парте Симона и выхватила у него из рук мобильник. Он удивленно поднял глаза и попытался было возразить:
– Но…
Ханне вернулась за кафедру, открыла ящик стола и положила туда телефон, не произнеся ни слова. После этого она снова принялась мерять кафедру шагами.
Палец болел просто адски, и я чувствовала себя ужасно несчастной.
Ну почему, почему она не звонит?! Я же палец себе отпилила! И она об этом знает!
Ханне остановилась, опершись о кафедру растопыренными пятернями, как спринтер на старте, и уткнулась в свои записи. Воспользовавшимся этим, Энцо тут же сунул мне записку – он интересовался, пойдем ли мы куда-нибудь вечером. Я покачала головой и одними губами произнесла: «Норрчёпинг», – не сводя глаз с Ханне. На ней была блузка с глубоким вырезом, в котором вздымались и опускались ее бледные груди. При каждом ее вздохе казалось, что сиськи вот-вот вывалятся из тесного декольте. Вот было бы круто! Хоть какой-то экшен. Я оглядела класс. Незаметно вздохнула. В окно заглянул луч солнца, и миллионы микроскопических пылинок вспыхнули в его свете. Они медленно кружили в воздухе, будто паря в невесомости. Как рассыпанные в воздухе блестки. Сверкающие блестки на опущенном лице Ханне, сверкающие блестки на ее бледной коже…