Мои герои мертвы. Я забываю их имена и как всегда в таких случаях начинаю что-то еще. Как золотоискатель, который опускает свои приспособления в каждую таежную речку, рассчитывая, что, может быть, сейчас уж блеснет.

 Август.

Тогда в июне все встало на свои места. Вовчик, Верка и Серега уехали на Ладогу. Колбасу взяли тоже, и она вернулась оттуда через месяц, худая и утомленная свалившимся на нее собачьим счастьем. Канарейка улетела у меня на второй день, и перед приездом хозяев я купил новую, которая внешне была точно такой же, но оказалась на редкость голосистой, что дало повод Вовчику предположить, что его свояк дурно влияет даже на птиц. Я вернулся в свою квартиру, а через неделю по Пашкиной наводке в качестве сопровождающего уехал с каким-то важным грузом в Челябинск, где три дня ходил по пыльным кабинетам, доказывая эту важность пожилым импотентам и раздраженным их импотенцией женщинам. Попутного груза обратно не было, почему-то мы с нашими машинами оказались в Казани, и вернулся я домой только позавчера. Дома было спокойно. Соседка уехала под Калугу к младшей сестре варить варенье. В кармане у меня похрустывало сытое двухмесячное существование. Вот только не писалось и не думалось. В таких случаях я всегда делал одно и то же. Ехал на метро на другую сторону Москвы, выходил где-нибудь на Северянине или на Варшавской и шел пешком в свое Строгино, затрачивая на это целый день, покупая дешевые пирожки и сосиски, вращая головой по сторонам и рассматривая женщин. Конечно, я не был новым Гиляровским. Я был праздным  созерцателем окружающей жизни, которая текла вокруг, не задевая меня ни всплеском, ни брызгами, ничем. Этот мир заканчивался и умирал. Умирал, не подозревая об этом, потому что через четыре месяца первая зима с цифрой два вступит в свои права, и весна будет уже в другом измерении.

Я ехал к старому знакомому, который когда-то баловался прозой, но вовремя остановился и теперь участвовал в различных литературных проектах в качестве составителя, редактора и еще неизвестно кого. В портфеле лежали две прошлогодние повести, которые я не смог никуда пристроить в прошлом году и рассчитывал определить в новый, создаваемый приятелем альманах. Я заранее знал, что он скажет, увидев мои листочки. Он глубоко вздохнет. Скажет, что сейчас время больших форм и эпических повествований. Он скажет, что, если я не хочу писать литературную порнографию или безупречный, но никому неинтересный  словесный бред, я должен писать «Сто лет одиночества» в русской тональности или хотя бы «Двадцать лет», но в том же направлении. Я отвечу, что, если мои герои гибнут или растворяются на сотой странице, я не могу заставить их существовать еще сто пятьдесят страниц, или это будет существование под капельницей и в реанимации. Приятель разведет руками и кисло добавит: «Ну, оставь, что ли. Я посмотрю. Хотя ты знаешь, ведь я ничего не решаю…» И я оставлю, заранее представляя и его ответ, и все последующие слова…

Напротив меня стояла молодая женщина, одетая в светлое платье до колен, подхваченное поясом на бедрах так, что складки фонариком свисали по бокам. У нее была короткая стрижка и сильно напудренное, как после эпиляции, лицо. Мне казалось, что она смотрела на меня, но определить точно этого я не мог, потому что на глазах у нее были черные очки «стрекоза», и смотреть она могла куда угодно. Тем не менее, я чувствовал взгляд, отворачивался, отводил глаза, но очки притягивали меня, и я готов уже был уйти в другой конец вагона, как вдруг мой взгляд опустился на ее шею. На шее возле узелка золотой цепочки и затейливого кулона змеился голубой шрам, начинающийся из  белесой точки между ключиц. Я смотрел, не дыша, на этот шрам, пытаясь вспомнить, где я его видел, и почему сердце у меня замирает и взрывается ударами в висках. Поезд метрополитена остановился. Девушка сделала шаг на платформу, двери сомкнулись, и  перрон умчался назад, унося вместе с собой цокающую  туфельками незнакомку. Почему я не вышел вслед за ней? По той же самой причине, по которой до сих пор пишу никому не нужные повести и рассказы.