В последний раз я была в Ясной Поляне зимой в 1897 г. Было тихо в яснополянском доме: графиня с младшими детьми жила в Москве. Снежные сугробы лежали кругом, мороз трещал на дворе, в небольших комнатах казалось особенно уютно и хорошо разговаривалось… Я уезжала с вечерним поездом. Татьяна Львовна провожала меня, и Льву Николаевичу захотелось самому отвезти нас на станцию. Помню его в старом нагольном тулупе, в круглой барашковой шапке, нахлобученной на уши, с быстро заиндевевшими усами и бородой, на облучке маленьких саней. Времени до поезда было немного, Лев Николаевич шибко подгонял лошадку, и мы неслись, ныряя по ухабам, через перелески, подле какого-то чуть видного в сумраке оврага, и смеялись, и дразнили Льва Николаевича, что он непременно вывернет нас в овраг и что он слишком любит русское авось. А он отшучивался и быстро мчал нас к мигающим в темноте станционным огням…

В. Ф. Лазурский

Дневник

Ясная Поляна

14 июня 1894 г.

Лев Николаевич с Николаем Николаевичем Страховым сидели в углу залы, у круглого стола, где барышни играли в скучную игру, которая называлась хальма, а дамы работали. Лев Николаевич расспрашивал Страхова о журнальной полемике между Розановым и Владимиром Соловьевым[71] (начала не слыхал). Разговор перешел на поэтов.

– Стихов не понимаю и не люблю, – сказал Лев Николаевич, – это какие-то ребусы, к которым нужно давать разъяснения.

– А вы сами когда-то увлекались Фетом, – заметил Страхов.

– То было время; тогда стихи имели смысл, а теперь нет. Да, в сороковых годах он писал милые, хорошие вещи, из которых я многие знаю наизусть; а в последних нет ни поэзии, ни смысла. Ну-ка, у кого ноги быстрые, принесите Фета.

Быстрые ноги оказались у Татьяны Львовны. Она принесла два тома нового издания стихотворений Фета[72], и Лев Николаевич стал их перелистывать.

– Слушайте, – начал он читать:

Говорили в Древнем Риме,
Что в горах, в пещере темной,
Богоравная Сивилла,
Вечно юная, живет,
Что ей все открыли боги,
Что в груди чужой сокрыто,
Что таит небесный свод.
Только избранным доступно
Хоть не самую богиню,
А священное жилище
Чародейки созерцать…
В ясном зеркале ты можешь,
Взор в глаза свои вперяя,
Ту богиню увидать.
Неподвижна и безмолвна,
Для тебя единой зрима
На пороге черной двери, —
На нее тогда смотри!
Но, когда заслышишь песню,
Вдохновенную тобою, —
Эту дверь мне отопри!

– Ну, что это? не понимаю; почему черная дверь, а не пунцовая? А ну, кто это поймет, тому двугривенный дам.

Алмаз
Не украшать чело царицы,
Не резать твердое стекло,
Те разноцветные зарницы
Ты рассыпаешь так светло.
Нет! За прозрачность отраженья,
За непреклонность без конца,
Ты призван разрушать сомненья
И с высоты сиять венца.

– Если алмаз, как вы говорите, обозначает возлюбленного, то как же он может сиять в венце царицы? на голову он ей сядет, что ли? Ну-ка, Николай Николаевич, вы специалист по этой части, объясните! Э, вижу, сами не понимаете[73].

Графиня стала рассказывать о Фете, о его процессе творчества, как сам он говорил: «Он не сочинял, а ходит, и вдруг является».

– Ну уж, скорей чудесам Иверской поверю, чем этому, – сказал Лев Николаевич. – Все сочиняют. Может быть, что-нибудь явится – настроение, мысль, а все остальное сочиняют. И зачем пишут? Еще повесть так-сяк; когда отупеешь, можно читать, а стихи – это какой-то умственный разврат.

Все, впрочем, относились к словам Льва Николаевича как-то несерьезно, да и он говорил полушутя ‹…›.

Николай Николаевич хотел взять к себе книжку с рассказами Чехова «Нахлебники»[74]. Я попросил ее себе, чтобы прочесть здесь. Лев Николаевич сказал: «Ну что ж, прочтем вместе; присядьте» ‹…›.