Я помню, как мы говорили с ним однажды о западноевропейских анархистах-бомбистах и он, возмущаясь их доктриною, вдруг сказал:

– А все-таки они мне гораздо милее всяких либералов. Сумасшедшие, конечно, но, по крайней мере, натура есть.

Он задумался, усмехнулся, покачал головой и проговорил, точно разговаривая с самим собою:

– Севастопольские гранаты мне вспомнились… Как она, бывало, летит мимо, воет, дух захватывает… И вдруг треснет где-нибудь поблизости… Хорошо!..

Это «хорошо» было сказано с таким заразительным чувством, что я вдруг представила себе своеобразную прелесть этой минуты, – когда граната разрывается на поле сражения, – и засмеялась ‹…›.

Толстой горяч и нетерпелив. Когда ему нужно быть терпеливым, это, очевидно, стоит ему страшных усилий. Он старается справиться с собою, и тогда даже устный язык его становится таким же тяжелым, как в его философских писаниях. Ему бывает трудно доказывать людям то, что дух его созерцает уже как самоочевидное. Я помню, например, как он однажды в Москве с необыкновенным терпением, стараясь не раздражаться непонятливостью собеседника, излагал одному своему прежнему знакомому, старому светскому человеку, приехавшему откуда-то с Ривьеры, сущность своих религиозных и нравственных воззрений. Он говорил медленно, слово за словом, точно напряженно вертя ручку туго двигающегося колеса от какой-то машины. Когда гость ушел, я сказал Толстому:

– И охота это вам, Лев Николаевич, растолковывать свои идеи такому господину. Разве он понял что-нибудь?

– А вы думаете, не понял? – живо ответил он, встал, встряхнулся, рассмеялся, потом опять стал серьезным:

– Сначала-то я из вежливости: он первый ведь начал про это, а потом… Не знаю, право, как тут быть… думается, все-таки нужно объяснять людям в таких случаях.

Горячность, нетерпеливость, страстность Толстого дают себя чувствовать и в тех случаях, когда что-нибудь безотчетно не нравится его реалистически-художественной натуре, и в тех случаях, когда что-нибудь резко противоречит его нравственным воззрениям. Точно так же и завоевать его симпатии можно как с непосредственно-художественной, так и с идейной стороны его существа. В этих случаях он способен иногда не замечать обратной стороны подкупившего его явления.

Так, ему нравится иногда, за моральную тенденцию, какой-нибудь рассказ, и он уже не обращает внимания на его художественную негодность. А между тем я помню, с каким увлечением он говорил о нашумевшем в то время романе «Трильби»[62], в котором его могла привлекать только легкая искрящаяся живость повествования. Золя отталкивал его своим мировоззрением – и он с досадой назвал его один раз «просто бездарным дураком»[63], а Ибсен, очевидно, раздражает его своими художественными приемами. Он терпеть не может его и раз, сердясь, уверял меня, что совершенно не понимает его.

Я пробовала возражать ему. Он упорно твердил:

– Нет, нет, ничего в нем не понимаю.

– И про «Нору» вы то же скажете?…[64] Ведь это уж совсем простая, реалистическая вещь.

– И про Нору… Нисколько не лучше ‹…›.


В кажущихся непоследовательностях Толстого есть своя психологическая последовательность, коренящаяся в его двойственной природе и ее непрерывных борениях. И потому часто самая эта его непоследовательность художественно и человечески подкупает душу.

Я помню, как однажды в Москве, в то время, когда Толстой задумывал свой труд об искусстве и в разговорах возмущался известными видами музыки, я услышала, находясь в нижнем этаже у лестницы, как сверху раздались звуки вальса.