Когда смог говорить, первым делом спросил у санитарки тёти Маши – она как раз убирала завядшие цветы:

– А Кэмерон не приходила?

Потом задал тот же вопрос Ане, когда она вытирала меня губкой – жутко стыдно, скажу я вам…

Аня ничего не ответила, только улыбнулась. У неё была красивая улыбка. Вообще мне повезло с медсёстрами. Добрые.

Меня должны были выписать 29 января. А я боялся выйти из палаты – думал, вдруг Она придёт, не застанет меня и исчезнет навсегда. Как же тогда мы найдёмся? Зря я, что ли, на Новый год загадал встретить ту единственную, с которой проведу жизнь?

Меня никто не беспокоил. Ожидалось, что в фойе встретит то ли мэр, то ли начальник из МЧС, но у них на заводе что-то взорвалось, и про меня, к счастью, все забыли. На кровати лежала моя одежда – девчонки её починили, выстирали и выгладили – а я всё сидел в больничной пижаме, прижавшись спиной к раскалённым ребрам батареи, и глядел на дверь.

От цветов пахло душистым сеном. Тени становились всё синее.

В тот день Она так и не пришла. И на следующий. И в воскресенье, 31 января. И тридцать второго…

Во вторник, 33 января, пришёл доктор, что-то спрашивал, махал перед лицом молоточком… Но я его не слышал: я напевал песню – вспомнил! – что звучала в Её машине:

– Gimme just a little bit… kill me just…[4]

* * *

На похоронах было холодно. Землекопы тихо матерились, ворочая мёрзлые комья и задаваясь вопросом, почему все мрут весной – нет чтобы протянуть до лета! Родственники терпеливо ждали, кутались, опасаясь простыть на промозглом ветру, и избегали смотреть на застывшую – и тем жутковатую – улыбку. А вуроны шумно били крыльями воздух.

Тело, при жизни накачанное антибиотиками, тлело ещё долго, источая горечь и убивая живое.

А потом между досок пробился солнечный луч.

* * *

Я росла в тихом дворе Старого города: двухэтажные дома, которые строили пленные немцы, деревянные лавочки, мальва в палисадниках, поскрипывающий фонарь, подвешенный на проводах, кинотеатр за углом, горка, песочница, дядя Коля, вечно возящийся со своей «Победой» кремового цвета, бабушки, зовущие внуков обедать, тополя, засыпающие всё белым, и клёны – золотым, тишина зимой и летом – даже парочка, поздними вечерами забредавшая сюда пить вино и целоваться, разговаривала вполголоса. Сначала у меня было много подружек – прятки, догонялки, секретики с фантиками под зелёным бутылочным стеклом, классики, скакалки – и друзей-мальчишек: они то делали духовые ружья, то гоняли мяч, то мастерили самолётики или приколачивали скворечники к берёзам.

Ещё у нас рос огромный дуб с большими, как у платана, листьями. В его ветвях морозными рассветами галдели воро́ны, ближе к весне бегали поползни и отдыхали стайки свиристелей, а в жаркие июльские дни в его уютной тени, на вытоптанной площадке, купались воробьи, предвещая дождь, который тяжёлыми каплями выбьет фонтанчики пыли.

С годами детей стало меньше – все выросли, разъехались. Я осталась. Смотрела, как с северной стороны начинает таять снег и там, пока сугробы ещё лежат в тени дома на юге, распускаются одуванчики; как тропинки становятся асфальтированными дорожками и как около них засыхают вязы; как провожают в последний путь тетю Настю, за ней – дядю Колю; как заселяются новые соседи с новыми машинами, которым не хватает места; как единственного на весь двор ребёнка отправляют погулять, и как он катается на качелях, потерянно озираясь вокруг: играть не с кем. Печально было видеть его одиночество. И больно. За себя тоже – у меня как-то не сложилось с детьми.